Мень называл «букетом». Им поистине хуже, чем кому бы то ни было, но в том-то и суть, что обрадовать их невозможно. Хотят они, чтобы постоянно хвалили их, ругали их врагов, и очень зорко следят, не ошибешься ли. А вообще, гладить их теперь, когда они так жалки, – подвиг или предательство по отношению к тем, кого они мучили? Прежде чем отвечать, вспомним Евангелие.

Конечно, наши бывшие начальники, ездившие сейчас в Гранаду (их очень мало, они старые, да и хорошие испанисты), не убивали и не сажали. Делали они ровно то, что делал советский начальник послесталинских времен. Они и обижены, и хвастливы, но не злобны, даже как-то слишком приветливы. Один из троих – круто-православный и уверен, что всегда им был. Хорошо, что они с почти детским удовольствием воспринимают маленькие радости. К этому или к чему иному относится, что они безостановочно пьют?

Однако старость, наш земной суд, бывает и другой. Человек лет восьмидесяти (наш, не испанец), сказал мне среди кошек и цветов, в садах Хенерали-фе, что совершенно счастлив и за все благодарен. Обычных приговариваний о том, что «в сущности, я всегда был христианином», я от него не слышала. Приговаривания эти прекрасно уживаются с «букетом» или просто с себялюбивой раздражительностью. Только у двоих говоривших там со мной были сокрушение и благодарность. Те, кто «всегда был христианином» (чаще это – в женском роде), недовольны Богом и ближними, довольны собой. Не нам их судить, среди «нас» этого не меньше.

У испанцев все-таки обнаружилась сумасшедшая на церковный лад. Под праздник св. Иоанна Божия, «сопокровителя Гранады», как бы помощника Девы Марии Печальницы, одна старушка подожгла заранее припасенный мусор. Она забыла, что св. Иоанн -покровитель пожарных, и всесожжение не состоялось.

Оксфорд-Лондон-Литва

Несколько лет тому назад, в августе, я была на конференции, посвященной Льюису. Добрые англичане отмечали летом годовщину его рождения, хотя родился он в конце ноября, замечу- в тот самый день (29-го), когда (через четыре года) родилась моя самая младшая внучка Мария-Сибиле. Итак, была я на конференции, которая началась в Лондоне, а окончилась в Оксфорде, и в последний день сбежала. Отсидела доклады, перекусила в кафе, вместо вечерней половины в тот день предполагалась garden party с епископами и учеными – а мне захотелось сбежать. Могла ли я подумать «при Советах» о такой неблагодарности? Благодарность чувствую сейчас, мало того – иногда не верю, что дожила до поездок в Англию; однако улыбаться и отвечать любезную чушь надоедает; кроме того, у меня нет навыка. Поэтому я села в скоростной автобус, который шел в Лондон.

Ехала я одна по Англии в первый раз. Я молчала и смотрела. Ходят коровы, растет трава, усеянная маргаритками. Раньше, читая об этом, я снисходительно думала, что глупые переводчики передают daisy неправильно, на самом деле это ромашка. Но нет, это самая настоящая маргаритка, белая или розовая; малиновых не помню. Они росли во дворике нашего колледжа и где угодно.

Еду в автобусе и думаю, как похожа Англия на Литву. Сочетание коров с какой-то особой мягкостью умиляет и умиротворяет так, что не выразишь. Отошлю читателя к «Охотничьим рассказам» Честертона, особенно – к тому месту, где Марджори идет к

Джоан. Здесь попробую передать только то, о чем много думала в Литве.

Думала я о цветах, то есть о красках, а не о растениях. Перед докладом в Кяарику мы с Томасом Венце- ловой определяли и подсчитывали цвета у Честертона. Я любила его склонность к цвету потому, что она есть у меня. Поэтому, сидя в оксфордском автобусе, сначала обдумывала то, что вижу, а потом, сами собой, возникли другие цвета, чистые и глубокие, как в сказке про Томми[ 63 ], которую мне довелось прочитать только через два года.

Цвета появились невесть откуда. Это были пурпурный, медный и павлинье-зеленый. Надо сказать, что они соответствовали не столько русскому, сколько английскому языку. Peacock green, с их системой называния цветов, совершенно привычен; «павлинье-зеленый» странен. Если читаешь перевод, может показаться, что автор что-то измыслил, а на самом деле он назвал такой же обычный цвет, как, скажем, бирюзовый или персиковый. С пурпурным – хуже. Англичане называют purple все, что угодно между сине-фиолетовым и явственно алым, из-за чего приходится думать, каким был чей-то нос на морозе, каким – от пьянства, какой была туча, а какой – часть закатного неба. Решений много, от «синего» до «красного». Скажем, у ОТенри есть рассказ, где одна девушка купила себе красное платье, а другая -purple. Противопоставляются они по признаку «вульгарность» – «скромность», но по-русски «пурпурное» совсем не скромно, а кроме того, это оттенок красного. Вот и крутись. Читатель может подумать о решении этой чисто переводческой проблемы.

Словом, цвета явились сами и как бы составили флаг. Судя по нашим давним подсчетам, именно их особенно любил Честертон. Точнее, он любил зеленое, золотое и пурпурное, но «Желтая птичка» или первый рассказ об удивительных промыслах показывают, насколько ценны для него отклонения в сторону меди и в сторону синего.

Что до purple, прибавлю упражнение: представьте себе радугу, что всегда приятно, и заполните зазор между красным и лиловым. Это и будет искомый цвет. Заметим, что Честертон больше всего любил цвета, которых нет в радуге: серый, бурый, белый, вот этот и, наконец, всю гамму золота и меди, тоже не сводимую к цветам спектра.

Честпертоновские сюжеты

В1991 году Папа Иоанн Павел II опубликовал энциклику «Centessimus annus». Она означала, что прошло ровно сто лет с момента появления очень важной энциклики Льва III «Rerum novarum». Замечу для желающих, что обе они вместе опубликованы по-русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это совпало с концом советской власти. Содержание эн-циклик этому соответствует.

Можно было бы написать о них отдельную статью; вообще-то о них и написано очень много, потому что речь идет о социальных делах. Но сейчас я

хочу сказать только об одном: у Иоанна Павла II есть кусочек текста, который трудно читать без слез, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 1980-х, когда так трудно было в Польше, опасно – во всем мире и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.

Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что, как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно не представляю, каким образом он добрался, но мало того – из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были тайные), он поехал в Москву- подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно те, что Бог не оставит, а Папа все время молится.

Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо. Это неверно. Точнее сказать – «на острове Лапута», или, еще точней, «в городе Китеже». Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа: «Что ж это у вас пальто запачкано?». Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и – в отличие от 1950-х или 1960-х – о Европе почти не напоминала. Усилилась и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь – не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву на четыре с половиной года, с осени 1979-го до лета 1984-го.

Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать – в

Вы читаете Сама жизнь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату