Собрание, однако, на этот раз затянулось дольше обычного. После нескольких минут молчания встал Эдмунд, он заранее попросил у Бога прощения за то, что собирается сказать: наверняка его беспокойство – сплошное ребячество и не стоит внимания Друзей, но оно его не отпускает. Дело в том, что он постоянно думает об одиночестве квакеров.
Эдмунд замолчал. Никто не задавал никаких вопросов, все ждали, что он еще скажет. Он же извлек из кармана мятый лист бумаги и прочитал следующее: «Господь ясно указал мне, что живет не в храмах, которые построили и которыми управляют люди, а в людских сердцах; ведь и Стефан, и апостол Павел свидетельствовали, что Он не обитает в храмах, возведенных человеческими руками, – даже в той церкви, что сам приказал возвести, – для Него храм – людские сердца, там Он и живет».
После этих слов, превозмогая душевные муки, отчего его широко расставленные глаза налились слезами, он продолжил: «То, что я сейчас скажу, пришло ко мне не от Бога, а из ужасных снов. Каждая вера, каждая религия имеет свою часовню, или храм, или церковь, словом, место для поклонения, куда может прийти верующий, он идет туда, в Божий Дом, как гость, и там ощущает присутствие Бога вне себя, там хозяин – Бог. Но у квакера нет такого места, и если – как было в моих снах – он вдруг ощутит, что с ним больше нет Бога, куда идти ему, чтобы вновь обрести Его? В Божий Дом он пойти не может: ведь он сам и есть вместилище Бога! Что же ему делать? Пожалуйста, скажите мне, добрые Друзья, как в таких случаях бороться с одиночеством и покинутостью?»
Эдмунд сел, высморкался, и когда он доставал платок, его бумага упала на пол, и почему-то эта невольная утрата столь драгоценной для него вещи сблизила меня с ним больше всех его взволнованных слов; мне захотелось встать и попытаться ответить на его вопросы, хотя я не имел ни малейшего понятия, что тут можно сказать.
На несколько минут вновь воцарилось молчание, его нарушил Амброс, напомнивший Эдмунду, что Фокс призывал не доверять снам, учитель говорил: «Если вам не дано различать природу того или иного сна, вы обязательно запутаетесь». Некоторое время все живо обсуждали сны и пришли к выводу, что существуют три вида снов: один основывается на событиях прошедшего дня, другой нашептывает Сатана, и только третий представляет собой истинный диалог между Богом и человеком.
Так как меня все еще преследовали сны о прошлом – о Селии и, конечно, о короле, я задумался, к какому виду следует отнести эти сны, и, задумавшись, потерял нить дискуссии. Очнувшись от дум, я увидел, что разговор принял чрезвычайно эмоциональный характер: плакал не только Эдмунд, но и Ханна, а Элеонора, стоя на коленях, держала перед собой Библию и уверяла присутствующих, что открыть эту Книгу и означает войти в Божий Дом. Читая же Апостолов, уверяла она, ощущаешь дружескую руку, которая направляет тебя и предлагает духовную пищу, как мы «угощаем пирогом или супом навестившего нас Друга».
Когда Эдмунду напомнили, что он может вновь обрести посредством Священного Писания таинственным образом оставившего его Бога, он повеселел и немного успокоился. Я полагал, что Собрание на этом закончится, но тут Элеонора предложила, чтобы каждый из нас потратил пять-десять минут и нашел в «Евангелии» строки, дарующие ему особое утешение. Все стали листать свои Библии, а затем, усевшись полукругом, поочередно зачитали отрывки из Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Все квакеры, включая Эдмунда, выбрали отрывки, наиболее подходящие к случаю, те, в которых говорится, что Иисус особенно любит бедных и чистых сердцем: «Придите ко мне все, кому тяжело», «Будьте как дети» и так далее. Когда подошла моя очередь, я прочитал отрывок из второй главы Луки, где описывается смертельный ужас простых пастухов при виде ангела – посланца Бога: «Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим».
Не знаю, почему я выбрал эти слова, но, кажется, я знал их сердцем всю жизнь, и мне хотелось сказать Эдмунду, что Бог может не только утешить нас, но и напугать, заставить почувствовать себя одинокими. Этот страх, как в случае с пастухами, может предварять важное откровение, но это вовсе не обязательно. В моем случае это всего лишь страх перед страданием и смертью, и ничего не предваряет.
Пожелав всем Опекунам доброй ночи, я пошел к себе, зажег лампу и отправился с ней к Пирсу, чтобы мы располагали для работы двумя лампами вместо одной. Я захватил с собой также свой набор хирургических инструментов, тщательно, до блеска вычищенных и отполированных.
Пирс сидел на узкой койке.
– Держу пари, – сказал я, – что у тебя всего лишь летняя простуда.
– Нет, – возразил Пирс. – У меня были раньше простуды – ничего похожего.
– Ладно, давай смотреть…
Прижав ложечкой язык, я осмотрел горло Пирса, воспаления не было, но язык был обложенный, слегка опухший, дыхание зловонным. Я ощупал шею – никаких припухлостей. Затем, следуя за его рукой, я коснулся макушки, она была холодной; сквозь редеющие волосы я почувствовал влагу – как будто от пота.
Я попросил Пирса снять жилет, рубашку и лечь на кровать, чтобы я мог послушать его сердце и легкие.
Пока он раздевался, я сделал запись относительно странной влажности его головы, причина которой была мне не ясна. Потом поднял глаза.
Пирс стоял передо мной, скомкав рубашку, на нем оставались только мятые черные штаны и чулки. Последний раз я видел его обнаженным до пояса, когда дежурил у его постели в Оливковой Комнате Биднолда. Тогда он тоже был худой, но не более, чем в юные годы, сейчас же перемена была разительная – невозможно описать словами: предо мной стоял настоящий скелет – впалая грудь, выпирающие, обтянутые одной лишь кожей ребра, их можно было пересчитать.
– Пирс… – пробормотал я. Шок, пережитый от его вида, заставил меня забыть о настойчивой просьбе звать его Джоном.
– Да. Знаю. Я немного похудел, – сказал он.
– Ничего себе немного! – вырвалось у меня. – Что случилось? Ты что, постился?
– Нет, я съедал все, что мне давали. Не понимаю, как это произошло.
– Ложись! – рявкнул я.
Пирс покорно отложил скомканную одежду и лег навзничь на кровать. Я придвинул лампы как можно ближе и внимательно осмотрел друга. Не скрою, мне хотелось влепить ему хорошую пощечину за то, что он позволил своему телу, контуры которого плохо различались за мешковатой одеждой, до такой степени исхудать.
Держа его запястье, я прощупал пульс – к счастью, он был достаточно наполненный. Потом приложил голову к груди и вслушивался в сердцебиение.
– Нужно прослушать легкие, – сказал Пирс.
– Знаю, – сердито отозвался я. – Дыши глубоко и выдыхай как можно медленнее.
Вдохи были неровные – больше похожи на судороги, сопровождающие рыдание.
– Сделай еще вдох и медленно выдыхай, пока я не попрошу остановиться, – сказал я.
Несколько минут я внимательно слушал, меняя положение уха после каждого второго выдоха, потом попросил Пирса лечь на живот и приложил ухо к спине – самой запущенной части его тела, воспаленной от никогда не проходящих прыщей; то, что я услышал, испугало меня: я уже не сомневался, что легкие поражены, в них скопилось много слизи или мокроты, которые, если их не удалить, через некоторое время заполнят всю легочную ткань, и несчастный страдалец скончается в ужасных мучениях, похожих на смерть от медленного удушья.
– У меня закупорка легких? – спросил Пирс. Он сел на кровати, потирая глаза, – я только сейчас обратил внимание на их необычную красноту.
– Да, – ответил я.
– А что ты думаешь о поте и низкой температуре головы?
– Возможно, это благотворный процесс. Способ, при помощи которого болезнь пытается выйти.
– А если не получится?
– Мы заставим ее выйти, но ты должен лежать. Пирс.
– Джон.
– Пусть Джон! Но, знай, ты не будешь ни тем, ни другим, вообще никем, если позволишь себе умереть.
– Я не могу отлеживаться в постели – слишком много дел, Роберт.