терпимая... – Разговаривая, Иван Владимирович натягивал перчатки. Затем двинулся не спеша в комнату, где лежала Таня. – Сегодня утром, Шура, я вспомнил интереснейший эпизод, очень хорош будет для твоего очерка: как я бросил губку в министра просвещения Кассо... В девятьсот одиннадцатом году... – Тут он зашептал: – Но, разумеется, не сейчас, не сейчас! Ты напомни, я расскажу...

Таня лежала, накрывшись простыней. Живот у нее был не заметен, но сейчас под простыней он выделялся холмом. Таня смотрела на Ивана Владимировича неподвижным холодным взглядом.

За окном кричала женщина. Крик был настолько пронзителен, что Таня вздрогнула, побелев, и все будто очнулись: услышали тяжкий шум толпы. Теперь было совсем не то, что час назад – тогда шаркали, топали, разговаривали, теперь же снизу поднимался глухой, зыбкий гул, точно там не люди шли, а текла вода, может быть, лава, что-то подземное, в этом потоке текли крики, невнятные, захлебывающиеся. Но крик женщины был пронзительно ясен: «Спасите!» Подойдя к окну, Антипов увидел месиво шапок, воротников, простоволосых голов, сбитых в такую плотную гущу, что все это от густоты никуда не двигалось, а стояло. Он увидел застывшую реку камней, заледенелый поток. Остановилось движение крови. Там, где ограда бульвара кончалась, черным вспучивались грузовики, бортами к толпе, вал из военных грузовиков. Закупорились сосуды. Еще немного, и остановится сердце. Нет, толпа не стояла мертво, она качалась, перемещалась, мялась и гнулась внутри себя, чьи-то головы, руки выплывали из темного месива, и толпа все же еле заметно двигалась. Страшно медленно. Почти стояла. И все же двигалась! Светлый платок женщины качался под окном, но вот уже чуть ниже. Черным варом продавливалась толпа к площади. Мелькнуло пятном опрокинутое лицо. Слабые, как будто детские, крики неслись снизу. Антипов рванул окно, в комнату влетел холод, и стал слышен нечеловеческий вой. Нет, кричали не дети, взрослые мужчины и женщины. Кричала кровь, разрывая сосуды. Солдаты тащили кого-то через борт грузовика. И на другой грузовик втаскивали людей. Антипов смотрел вниз и не видел или, может быть, не понимал того, что видит. Что-то случилось с глазами: они выхватывали и отмечали все в отдельности, но не соединяли в картину. Сердце Антипова колотилось. Вдруг он стал догадываться; то, что открылось внезапно из окна, было вовсе не тысячною толпой, не бульваром, не криком раздавленных, не сумерками с холодным ветром, а – оползающим временем. Это время громоподобно катилось вниз, к Трубной. То, чего никогда увидеть нельзя. И время выло нечеловеческим воем. Антипов оглянулся. Таня сидела на диване в простыне, поверх простыни пальто, и дрожала от озноба, а Иван Владимирович смотрел на Антипова и что-то говорил, блямкая губами, но Антипов не понимал его.

– Я тебя люблю, Таня, – сказал Антипов. – И ничего не нужно. Будем жить дальше.

Он сел рядом на диван. Таня взяла его руку, прижала ладонь к губам и, вдруг привалившись к нему, зарыдала. Тетя Ксеня взмахивала ручками, приседая смешно: «Ой! Ой!»

С улицы донесся душераздирающий крик. Холод наполнял комнату. Иван Владимирович закрыл окно, и вновь стало казаться, что на улице кричат дети.

На кухне, куда Антипов пошел взять холодной воды, опять маячила Анна Артемовна – она будто ждала его появления.

– А я знаю, кто у вас в гостях и зачем! – зашептала она, от сладострастия и нетерпения прыгали брови. – Я у этого доктора в больнице лежала в Замоскворечье. Он очень хороший доктор и человек-душа. Только фамилию забыла. Как его фамилия-то?

– Да зачем вам?

Анна Артемовна молча смотрела на Антипова, потом сказала:

– А в милицию заявить, чтоб законов не нарушали.

– Опоздала, сволочь, – сказал Антипов, – рухнуло ваше время. – И показал фигу.

Темнел вечер, не стихал гул, кто-то прибежал с улицы; топали по коридору, кричали, шумели. В ванной рыдал и бился, как припадочный, старший ираклиевский сын Валюша, работавший неведомо где. А в комнате тети Ксени пили чай до поздней ночи, и Иван Владимирович – он не мог уйти, должен был тут оставаться ночевать – рассказывал, как в одиннадцатом году студенты университета протестовали против изгнания профессоров, и, когда министр Кассо, известный мракобес, пришел в аудиторию, он, Ванечка Горелов, швырнул в него губкой, которой обтирают трупы... За то выслали его в Вологодскую губернию, потом война, плен, интернировали, морили голодом... А с девятнадцатого года, как вернулся в Россию, работал на Тульщине...

Крики за окном были невыносимы, и Антипов побежал вниз, к заколоченному парадному, выломал его топором, и некоторые люди стали вваливаться сюда, падали на каменные плиты, бездыханные, корчась от боли, ругаясь и плача, а иные убегали от страха наверх, на третий этаж. Но большинство продолжали давиться дальше.

На балкончике, похожем на футляр, сидела в толстой шубе и в меховой шапке старуха Веретенникова и смотрела вниз, в набитую людьми, воющую предсмертно ночь. Давно нужно было идти спать, но старуха не могла оторваться. Отсюда, с балкончика, она видела в своей жизни много всего, теперь не припомнишь: видела, как конные разгоняли толпу баб, как бежали юнкера по бульвару к Сретенке, как срывали с дома напротив вывеску «Братья Шмит», как шли с флагами, с барабанами, как встречали каких-то летчиков, бросали листовки, как чернели ночами пустые дома с окнами, заклеенными бумагой, и как громом громыхали танки, разворачиваясь на Трубной, сотрясая землю так, что дрожал балкончик. По лицу старухи Веретенниковой сами собой катились слезы. Никто бы не объяснил, и она сама не знала, почему плачет.

Большая Бронная

Прошло уже недели три с тех пор, как Костин узнал новость: Мишка вернулся, его видели в городе. Костин изумился, но не очень: было время неожиданных новостей, внезапных перемен, невероятнейших слухов, все к этому привыкли. Когда в течение двух-трех дней не было новостей, становилось скучно. Мишка возник летом, как раз в пору грандиозных новостей и потрясающих слухов, о которых разговаривали шепотом, и они, конечно, поглотили известие о Мишкином возвращении. Всем было не до того. Но Костину было до того, и он удивлялся: почему Мишка не появляется? От него не было ни звонков, ни приветов. Кто-то рассказывал, что Мишка пока устроился за городом, в старую квартиру вернуться не может, там Татьяна Робертовна, а он привез с собой женщину. Говорили, что он поджар, плешив, похож на старого петуха, потерял зубы, но еще подвижен и бодр, хотя и хромает, ходит с палкой, ногу повредил на лесоповале. Говорили, что Татьяна Робертовна очень страдает, чуть ли не хотела отравиться. Костин не считал ее умной, интересной, покойная Валя относилась к ней и вовсе презрительно, называла за глаза «макароной», но дело не в том, она была Мишке верна, и ее следовало пожалеть. Она сохранила его бумаги. Какие-то дневники все грозилась, да так и не решилась передать Костину, вела себя достойно, кроме того, говорили, она сейчас серьезно больна. Нет, Мишка не должен был так поступать. Но это в его стиле. Так было и в двадцатые, и в тридцатые годы – он мерил свои поступки по особому счету. А после успеха «Аквариума» просто ошалел. Говорил о себе без юмора: «Такой писатель, как я». Стало быть, в чем-то главном – ну, скажем, в отношениях с женщинами, в беспощадности – Мишка не изменился. Однако вопрос таков: нужно ли его искать?

В первые дни, услышав о нем и удивляясь тому, что Мишка не появляется, Костин ужасно нервничал, звонил туда и сюда – в первую очередь, конечно, позвонил Татьяне Робертовне, но соседка сказала, что Татьяна Робертовна в больнице, про Мишку соседка ничего не знала, – тут стали доноситься, взбудораживая, отклики и впечатления от встреч с Мишкой разных лиц в разных домах, но никто не слышал от него вопросов о Костине, что было настолько нелепо, что даже не верилось, и Костину казалось, что его обманывают, что люди так заняты собой, что не слышат, когда говорят о других; однако день проходил за днем. Мишка не прорезывался, по просьбе Костина ему дважды передавали костиновский телефон, он зачеркнул четвертьвековую дружбу, начиная с двенадцатого года, когда сошлись теплым сентябрьским днем во дворе гимназии в городе Ярославле, зачеркнул и выбросил, как испорченный текст в мусорную корзину, крайне странно и глупо, эти люди считают, что только их страдания подлинны, а страдания обыкновенных людей не в счет, высокомерие несчастных и обиженных жизнью, нет большей ловушки, чем это высокомерие, ибо не знаешь, как к нему отнестись – какую бы правду ты ни сказал, она покажется неуместной, какую бы несправедливость ни допустили другие, ее воспримут как истину. Поэтому Костин затаился и ждал. Гриша умер, никого не осталось из тех, кто знал Мишку и

Вы читаете Время и место
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×