Костина с мальчишеских лет. Никто не мог помочь Костину и окольными путями вызнать: что же случилось? Костин был наподобие жука на лесной дороге, который, услышав шум, упал навзничь и замер, притворившись мертвым.
В один из дней ожидания и тревоги Костин увидел сон: огромное пустынное помещение вроде подземелья, освещенное тускло, почти темное, с цементным полом, с широкими лестницами, ведущими куда-то наверх, и он, Костин стоит на цементном полу, прячась за мощную четырехгранную колонну – в помещении все бетонировано, четырехгранно, подчинено гнусному конструктивистскому замыслу, который всегда был Костину ненавистен так же, как подобная «левая» дребедень, это жульничество двадцатых годов, о чем нельзя было в те времена сказать правды, – стоит, прячась за колонну, охваченный невнятным страхом, и вдруг видит, нет, сначала слышит шум над головою, на втором этаже, какой-то грозный летучий шорох, точно распахнулись ворота и ветер метет по цементному полу множество бумаг, а затем видит, как по широкой лестнице сбегают вниз люди, они держатся плотной стеной, как марафонцы в начале пути, бегут босиком, от этого сверху был слышен не топот, а шорох шлепающих босых ног, все в чем-то белом, с белыми повязками на глазах и в руках держат что-то похожее на ножи. Куда они так стремительно, дружно бегут и что держат в руках, нельзя понять, но страх леденит сердце, Костин вжимается в бетон, пропадает в тени колонны, его не видно, а он хорошо и близко видит, как толпа босых людей с повязками на глазах пробегает мимо.
Проснувшись с колотящимся сердцем, Костин вспомнил: все это было, и был страх в тусклом бетонированном помещении, похожем на бомбоубежище, лет двадцать назад. Все было знакомо. Но так же непонятно, как тогда. Часы показывали четверть пятого, за окном дымился сине-серый рассвет. Не желая будить Сусанны, которая спала здесь же в комнате на диване – так завелось с тех пор, как начались ночные стенокардические приступы, Сусанна ставила ему горчичники, – он прошел в соседнюю комнату и, не одевшись как следует, в халате присел к столику красного дерева, купленному Валей три года назад, когда пришли деньги за однотомник и Валя впервые за долгие годы вздохнула с облегчением и побежала в мебельную комиссионку, но недолго ей, бедной, оставалось легко дышать, зажег над столиком бра с болотного цвета шелковым колпачком и стал писать в толстой тетради, куда заносил сны. На обложке черным плакатным пером было выведено: «Сны». Костин записал:
«14 августа 1957. Через неделю мне шестьдесят три. Два десятилетия назад был, думается, такой же сон, как нынче ночью, но более впечатляющий, цветной, люди с завязанными глазами и как попало вооруженные бежали по двору, похожему на двор моего детства в Лопухове, а нынче то же самое, но в каком-то бомбоубежище. Странный сон и не к месту, – тогда было понятно, но отчего же теперь, когда все раскручивается? Бомбоубежище имело вид огромных бетонированных ярусов, висящих на могучих столбах, и напоминало помещение под трибунами на стадионе «Динамо», куда недавно, лет восемь назад, я ходил со студентами, спасаясь от чего-то, мечтая заразить себя глупой страстью к футболу, но так и не заразил. Самое скверное и, кажется, непобедимое ничем – даже в этой тетради я себя невольно редактирую. Я вижу отредактированные сны. Почему-то страшно увидеть: люди бежали c ножами! Потому что нет объяснения. Неужто выплеснулось что-то, задавленное очень давно?»
Тетрадь «Сны» появилась еще в годы войны, в эвакуации, и началась с одного Валиного сна: она увидела Лешу на байдарке на озере летним днем, он уплывал от берега все дальше. Валя и Костин махали ему рукой, он отвечал равномерным маханием весла, на котором вспыхивало солнце, и был страх, что не вернется, уплывет навсегда, махание весла становилось все сильнее, и вдруг на середине озера байдарка с вертящимся, как пропеллер, веслом стала медленно отрываться от воды, поднялась в воздух и растворилась в нем. Валя рассказывала сон так подробно, и он сразу так поразил Костина – вдруг померещилось страшное, – что Костину казалось, будто он видел этот сон сам. Вскоре пришло проклятое извещение. Валин сон был последним приветом от Леши. Байдарка до сих пор в сарае на даче, на борту надпись, сделанная Лешей: «Speranza», что значит «Надежда». Из-за названия Валя отказывалась продавать лодку, хотя давали большие деньги. Сон с байдаркой был первым, затем Костин записывал регулярно сны свои и Валины, полагая эти записи полезной писательской гимнастикой и надеясь, что они когда-нибудь пригодятся, но не пригодились ни разу. Были времена, когда сны являлись гуще, ошеломительней, например в конце войны и в начале пятидесятых, неизвестно почему, они возникали циклами, как грибы, а бывали целые пятилетия совсем скучные и пустые, и как раз такое время наступило теперь. Поэтому Костин как-то тревожно встрепенулся, увидев старый сон. Записи в тетради давно стали не просто описанием увиденных ночью картин, но попыткой разгадать их, что было самым прельстительным в этом занятии. А так как работа не ладилась, начатый роман лежал колодой и вообще наблюдались признаки – пугающие, о них не хотелось думать – угасания той энергии, которую можно назвать писательским «либидо», Костин с тем большим рвением погружался в размышления о снах и о том, что им сопутствовало, ища тут спасения. Костин писал дальше:
«Возвращение Михаила, о чем я прежде так сильно и горячо мечтал, превратилось для меня в какое-то мучительное, все более жестокое истязание. Суть муки в том, что я чувствую свою перед ним вину. А в чем же вина? Почему я не нахожу в себе сил отыскать его, обнять радостно и заплакать с ним вместе? Нас связывает необозримо много, прошлая жизнь, как гора, мы прикованы к ней, и скажу больше – кто есть ближе и давнее его? Кто на земле помнит сейчас маму, отца, кто видел дом, где пронеслось мое детство наподобие прыгающего по траве деревянного обруча? Милая, исчезнувшая из мира игрушка! Почему-то нынешние дети не гоняют обручей. Я совсем не вижу моего старого друга – обруча – на улицах. А кто помнит незабвенного деда, героя Крымской войны, который знал Некрасова, покупал у него какую-то бричку, и эта бричка хранилась величайшей реликвией до года девятнадцатого, когда красноармейский отряд, придя в Костинку, реквизировал бричку для нужд фронта? Дед Иван умер в начале Первой войны. Ему было лет восемьдесят пять. И Миша должен помнить его хорошо, потому что боролись на ковре в дедовском кабинете, а дед был арбитром. Как глупо, что двое самых близких затаились и не хотят искать друг друга на этом торжище миллионов чужих людей. Мы всегда были вместе, начиная с приснопамятного двадцать второго года, когда приехали в Москву за жратвой и одеждой, но главным образом для того, чтоб столицу завоевать, стали делать журнал, нас вместе лупили, на обоих рисовали карикатуры: на пышном древе современной словесности клонятся долу два чахлых, хилых листочка, на одном, напоминающем мой носатый, патрицианский профиль, написано «Костин», на другом, курносом, надпись «Тетерин». В двадцать восьмом нависла угроза, но держались твердо, сумели доказать, отстоять. И только после тридцать четвертого, когда вышел «Аквариум» – книга талантливая, но едкая, как купорос, за нее пришлось отвечать, и он знал, на что шел, – только тогда наметилась трещина. Потому что, голубчики мои, в литературе каждый отвечает за себя. Литература не заговор равных, не тайное общество и не плотницкая артель. Кто-то сказал: литература – товар штучный. И судьба писателей штучная. Не следует обижаться на судьбу. Мы выбираем ее сами. О нет, зарапортовался! Дело обстоит сложнее. Мы выбираем ее, а она выбирает нас. Мы провоцируем выбор судьбы. Наша роль не более чем робкое предложение, на которое могут ответить отказом, но чаще, чем отказ, мы слышим от судьбы: «Да!» Криминологи полагают, что в акте убийства некоторой долей повинна жертва – она чем-то и как-то провоцирует преступника. Эта теория приложима к акту судьбы. Книга «Аквариум» была чисто литературным явлением, ее критиковали за стиль, но все твердили пошлость – о том, что стиль социален. Но крючки закидывались далеко, как с помощью спиннинга: на середину реки, еще скрытую туманом. Четыре года спустя он пришел ночью и сказал: «Как хочешь, но выступать против Семена и остальных я не стану. Будь что будет. Я не могу. Не могу, не могу, черт бы меня взял!» Я видел, что он дрожит, взор воспаленный и вид как у больного. Было лето, душная ночь, он прибежал ко мне в белых брюках, в рубашке «апаш», все распахивал ворот и обмахивался им, как будто ему трудно дышать. Я стал его успокаивать. Налил ему чаю. Он меня испугал. Он требовал, чтоб мы разговаривали шепотом и чтоб Валя не знала, никто бы не знал о его приходе, но Валя с Лешкой отдыхали в Крыму, дом был пустой, нас никто не мог услышать, однако он настаивал говорить шепотом. Я подумал: вызвать врача? Психика его всегда была хрупкой. Помню его истерики летом восемнадцатого года. Но он догадался о моих мыслях и сказал: «Не думай, что я помешался. Просто вдруг ясно увидел, что есть и что будет. Увидел конец. И не хочу перед концом измызгаться, как свинья в луже».