неподдельную, открытую радость».
Эти мысли были полны молодого задора, но, поразмыслив, Хонда решительно пресек собственное безрассудство, которым были чреваты подобные действия.
«Нет. Я не должен этого делать. Я и сейчас не имею права нарушать ее покой, полученный благодаря решимости отречься от мира, решимости столь твердой, что она не появилась даже на похоронах Киёаки. Сколько бы Киёаки ни возрождался, это события суетного мира, который Сатоко уже отринула, эти события, как и всякие другие, не имеют к ней никакого отношения. Какие бы неопровержимые доказательства возрождения не были бы ей предоставлены, она, разумеется, отвергнет их без обсуждений. В ее мире чуда как такового не существует. Не следует поступать так, чтобы в одночасье нарушить ее мир, спутать все связи.
Воздержусь от визита. Если чудо этого перевоплощения действительно предопределено свыше, то Сатоко представится случай встретиться с возродившимся Киёаки и без моих хлопот. Лучше подождать, пока этот случай созреет и тихо где-нибудь произойдет».
Эти размышления окончательно прогнали сон. Подушка и простыни были горячими, пропало всякое желание заснуть.
…Окно посветлело.
В стекле, заключенном в резную деревянную раму, луной отражался свет горевшей в комнате лампы.
На фоне белеющего неба бросался в глаза силуэт пятиярусной пагоды храма Кофукудзи, спрятавшегося в лесу, что рос вокруг пруда. Отсюда были видны только три яруса и шпиль, пронзающий предрассветное небо. Однако силуэт в уголке еще не освещенного неба и изгибы крыш словно повествовали о наслаивающихся друг на друга снах, когда, вроде бы окончательно проснувшись, снова оказываешься в другом сне, отринув одну несообразность, замечаешь, что оказался в плену другой, более явной. Сны с вершины пагоды стекали по девяти кольцам шпиля и орнаменту крыши и, как слабый дым, растворялись в начинающем алеть небе. Наблюдая все это, Хонда не был уверен, что он окончательно проснулся. Может быть, проснувшись, он снова провалился в другой сон, удивительным образом напоминавший реальность.
Щебетание птиц стало громче. Хонде вдруг стало казаться, что воскрес не только Киёаки. Может статься, что воскрес он сам. Воскрес, избавившись от того оледенения души, от той смерти, от боли безразличия, когда чувствуешь себя завернутым в тысячи листов бумаги, от постоянно повторяемых слов: «Моя молодость ушла…».
Именно потому, что жизнь Хонды когда-то так тесно сплелась с жизнью Киёаки, стала частью жизни друга, воскрешение их связи напоминало утро, когда заря освещает ветку за веткой.
Эти мысли принесли некоторое успокоение, и Хонда наконец впал в забытье, похожее на легкий обморок.
7
Хонда забыл предупредить, чтобы его разбудили, поэтому, когда он утром вскочил с постели и, быстро приведя себя в порядок, приехал в храм Идзагава, праздничная служба уже началась. Хонда, пригнувшись, пробрался между затихшей публикой, опустился на оставленный для него под шатром складной стул и, не имея времени оглядеться, сосредоточился на проходящей перед глазами церемонии. Храм Идзагава находился в черте города, недалеко от станции Нара: в глубине территории стояли три здания, центральное — храм божественной принцессы Химэтата-раисудзу — охраняли с двух сторон храмы бога отца и богини матери. Обнесенные красными перилами три небольших прелестных святилища были соединены подобием ширмы, где на белом поле густо-синим цветом и золотом были изображены сосны и бамбук. К каждому из храмов вели три чистые каменные ступени, а к самому входу поднималась деревянная лестница в десять ступенек. В глубокой тени нависающей крыши, где тонули киноварь перил, охра и кобальт карниза, белые полоски, свисающие с соломенного оберега, натянутого под стрехой, казались белыми клыками.
Сегодня по случаю праздника на каменных ступенях были расстелены новые циновки, а гравий перед храмом хранил следы метлы. С этой стороны был первый храм — к нему вела галерея колонн ярко-красного цвета — слева и справа расположились жрецы и музыканты, публика наблюдала праздник как действо именно в этом храме.
Священник начал обряд очищения: над склоненными головами присутствующих позвякивали три колокольчика, прикрепленные к стволу священного деревца сакаки. Зазвучали молитвословия, настоятель храма Оомива, одетый в белое, выступил вперед, подняв над головой золотой ключ на алом шнуре, преклонил колени на деревянных ступенях храма: на его спине четко обозначилась граница между светом и тенью; стоявший рядом помощник дважды громко произнес «оо-у, оо-у». Настоятель сделал еще шаг, вставил ключ в замочную скважину двери из кипариса и, почтительно склонившись, распахнул ее. Темно- лиловым блеснуло священное зеркало. Раздалось несколько неверных звуков, словно музыканты еще не играли, а забавлялись.
Помощник расстелил перед храмом циновку, потом вместе с настоятелем они поставили на стол темного дерева, обнесенный священными полосками, еду, прикрытую дубовыми листьями, которая предназначалась богам. После этого началась самая красивая часть праздника. Сакэ — белое и черное — ждало своей очереди, это было удивительно красивое зрелище. Белое сакэ было в бочонках из белого дерева, черное — в неглазурованных горшках, но разглядеть их форму было невозможно: все украшали лилии, и сосуды с сакэ выглядели как огромные букеты цветов.
Бочонки были сплошь обвиты зелеными крепкими стеблями, а стебли оплетены сверкавшими белым древесными волокнами. Крепко завязанные стебли перемежались с цветами, листьями, бутонами, они путались, рвались, лопались. Зеленовато-красные бутоны выглядели простовато, а у раскрывшихся цветов на бледно-зеленых, почти белых лепестках стыдливо проступал нежно-красный цвет; в глубине лепестки были испачканы кирпичного цвета пыльцой, на концах же, загибаясь и закручиваясь, просвечивали, пропуская свет. Из трех тысяч лилий, принесенных Иинумой с товарищами, самые красивые украшали бочонки и горшки с сакэ, заполняли вазы, расставленные перед храмом. Все доступное взгляду было связано с цветами: ветерок был наполнен ароматом лилий, тема лилий настойчиво повторялась везде, казалось, мировой смысл заключен в лилиях. Жрецы собственноручно принесли сакэ. Они были в белых одеждах, черных высоких шапках, завязанных под подбородком черными шелковыми лентами, и над всем этим, покачиваясь, возносились лилии, обвивающие сосуды с сакэ, предназначенного богам. Цветы сияли чудными красками, а бутоны на вершине стебля побледнели, словно перед обмороком.
Заливались флейты, рокотали барабаны. Расставленные у почерневшей каменной ограды лилии вдруг вспыхивали румянцем.
Один из священнослужителей преклонил колена, раздвинул стебли цветов и, зачерпнув сакэ, разлил его по бутылочкам из белого дерева, которые уже держали другие жрецы; бутылочки понесли в храмы — всё это, сопровождаемое звуками музыки, напомнило о том, что у богов праздник, и воображение рисовало картины пиршества там, во мраке за распахнутыми створками.
Тем временем перед первым храмом начали свой танец молодые девушки. Все как на подбор красавицы в венках из веток криптомерии, их черные волосы были завязаны бело-красным с золотом шнуром. Поверх широкой красной юбки на каждой девушке было белое шелковое одеяние, украшенное серебряным узором из длинных листьев, на груди сходилось несколько слоев красного и белого.
Девушки появились из цветочной тени — немыслимого количества лилий, выставивших тычинки черепахового цвета, прямых, распустившихся, надломленных, — в руках девушки сжимали букеты лилий.
Зазвучала музыка, и девушки, в четырех углах, начали свой танец: высоко поднятые цветы опасно закачались — они гордо взмывали вверх, потом клонились в сторону, встречались, расходились, и прочерчивающая воздух мягкая белая линия становилось жесткой, похожей на клинок.
Поднявшие такую бурю цветы понемногу никли, и хотя музыка и движения были спокойными и утонченными, лилии в руках танцовщиц выглядели игрушкой жестокой забавы.