впервые в жизни) ощущения, даже когда он бодрствовал, неотступно витали в кругу света, который бросала горящая под потолком лампа, круг напоминал засушенный желтый цветок.
Исао не услышал звука шагов приближавшегося по коридору надзирателя — тот был в соломенных сандалиях на веревочной подошве, поэтому не успел закрыть глаза, и взгляд надзирателя, заглянувшего в длинное узкое смотровое окошко, встретился с широко распахнутыми глазами заключенного.
— Спать, прохрипел надзиратель и пошел дальше.
Приближалась весна.
Мать приходила часто: у нее брали передачи, но свидания никак не разрешали. В письме мать сообщила, что Хонда взял на себя защиту, Исао написал длинный ответ: это действительно нежданное везение, но он отказывается, если тот не возьмет на себя защиту всех его товарищей. Ответа на это его письмо все не было. Свидания с Хондой, которому, естественно, должны были его позволить, тоже не было. В письмах от матери всюду попадались места, вымаранные черной тушью, Исао считал, что именно в этих местах есть известия, которые он хотел бы получить больше всего, — известия о товарищах. Как он ни вертел листок, прочитать что-либо в строчках, жирно замазанных тушью, не удавалось, и из контекста тоже было ничего не понять.
В конце концов Исао послал письмо тому, кому он больше всего не хотел писать. Пересилив себя, он написал Саве, который наверняка оказался под следствием, в том числе из-за своих пожертвований на их дело, написал, выбирая нейтральные выражения, желая, чтобы Сава как-то избавил его от угрызений совести. Сколько он ни ждал, ответа и на это письмо все не было, и к ярости Исао добавилась черная тоска.
Не дождавшись известий от матери, Исао написал длинное, с благодарностью письмо Хонде. Он с жаром писал о том, что хотел бы, чтобы их защищали всех вместе. Ответ пришел сразу. Хонда продуманными словами выражал свою заботу о состоянии Исао и писал, что не отказывается от защиты всех, но это совсем другие проблемы, лежащие в области закона о малолетних правонарушителях. Сидящего в тюрьме Исао это письмо ободрило больше всего. По поводу заявления Исао, что он берет на себя всю вину, чтобы не портить жизнь товарищам, Хонда писал: «Я понимаю тебя, но ни суд, ни защита не апеллируют к чувствам, Накал чувств не может длиться вечно, сейчас время, когда важны привычные эмоции. Ты мастер кэндо, и я думаю, понимаешь, что я имею в виду Предоставь все мне (я для того и существую), следи за здоровьем, будь терпелив. Обязательно старайся во время прогулок больше двигаться». Исао эти слова тронули. Хонда прекрасно видел, что в душе Исао высокие порывы постепенно теряют свою остроту — так с каждым мгновением блекнет закат, озаренный уходящим солнцем.
Ничто не указывало на то, что разрешат свидание с Хондой, поэтому однажды Исао безразлично спросил у следователя, полагаясь на его человечность:
— Когда же мне разрешат свидание?
Следователь мгновение колебался, ответить или нет, потом все-таки сказал:
— Когда будет снят запрет на свидания.
— А от кого исходит запрет?
— От прокурора, — ответил следователь, выражая своей интонацией, что и сам он недоволен таким положением.
34
Письма матери приходили чаще других, но в них вымарывали больше, чем во всех остальных: вырезали куски, иногда изымали целые страницы. У матери начисто отсутствовала способность писать иносказательно. Однако с некоторых пор ситуация изменилась. Может быть, сменился цензор? Теперь замазанные места не так бросались в глаза, но мать часто ссылалась на сообщенное прежде, поэтому добавились трудности расшифровки и нетерпение: Исао казалось, будто он читает письма в обратном порядке. Но в одной строчке стояло «…Писем просто горы, говорят, их уже около пяти тысяч, как подумаю о… на глаза наворачиваются слезы». Хотя часть строки была закрашена тушью, видно, второпях зачеркнули не так жирно, Исао, приложив усилие, добрался до истинного смысла сообщения. Часть его со словом «письмо» означала «письма с просьбой о смягчении наказания», а часть после «думаю о» читалась, скорее всего, как «отзывчивости людей». Так Исао впервые узнал о том, как общество реагировало на их дело.
Ему сочувствовали! Ему, которому сочувствие было вовсе не нужно.
Предположение о том, что петиции были отправлены из доброты, из сочувствия, ради его будущего, в котором у него «есть, что свершить», как того ожидало общество, догадываясь о еще незрелой в силу
возраста чистоте, такое предположение лишь слегка расстроило Исао. Он полагал, что петиции по характеру отличаются от ходатайств, во множестве последовавших после инцидента 15 мая.
Исао по приобретенной в тюрьме привычке воспринимать все в мрачном свете подумал: «Общество не приняло нас всерьез. Знай люди о моих мыслях, о том, что чистота запятнана страшной кровью, они не стали бы мне сочувствовать».
То, что его не боялись, не ненавидели, а просто сочувствовали, уязвляло гордость. Стояла весна. Сознание того, что в этом мире самое желанное для него — это письма Макико, аккуратно приходящие через определенные промежутки времени, никак не согласовывалось с представлением о твердом характере.
У него было ощущение, что ему странным образом сочувствуют и здесь. Причина всего этого была непонятна. Может быть, и власть, и закон, порой как и общество, не воспринимают его всерьез?
И прежде во время допросов в полицейском участке в холодные дни ему предлагали сесть поближе к жаровне, когда он был голоден, его кормили лапшой. Помощник инспектора как-то сказал, указывая на стоявший в вазе на столе цветок:
— Ну как? Красивая камелия? Утром сорвал у себя в саду и принес сюда. Хорошее настроение во время допроса — первое дело, а цветы смягчают сердце.
Эти слова, казалось, пропитал спертый воздух вульгарного понимания возможностей природы, как запах грязи пропитал манжеты белой форменной рубашки инспектора, которую он не менял несколько дней. Три девственно-белых камелии, раздвинув темную плотную зелень листьев, раскрыли свои цветы. Их лепестки были белыми, как застывший жир, который отталкивает воду.
— Какое солнце! — инспектор приказал бывшему тут полицейскому открыть окно — половину пространства за ним занимала цветущая зимой камелия. Железная решетка на окне делала проникавшие сквозь нее лучи теплого, но какого-то нереального зимнего солнца еще абстрактнее.
Прикосновение солнечного луча, как легшая на плечо теплая ладонь… это было не то горячее, сверкающее золотом летнее солнце, которое он видел на плацу в Адзабу, сияющее, словно приказ, над головой марширующих солдат; нынешнее прикосновение говорило об отзывчивой системе правосудия, которая столь запутанным путем доходила до Исао. Исао не смел думать, что в нем частица милосердия императора — сияющего летнего солнца.
— Я спокоен за будущее Японии, потому что есть такие патриоты, как вы. Конечно, нарушать закон плохо, но мы готовы понять чистоту ваших помыслов. Однако где и когда ты с товарищами приносил клятву?
Исао автоматически ответил. Перед глазами встала картина: в летних сумерках, перед храмом их соединенные руки кажутся ветвями, увешанными тяжелыми белыми плодами. Но это были слишком горькие воспоминания, чтобы возвращаться к ним. Отвечая, Исао порой отводил взгляд от пристально смотревшего в его лицо инспектора и тогда замечал то лучи зимнего солнца, то белый цветок камелии — в слепящем свете он казался черным. Темно-зеленые листья напоминали воротничок. Такая игра с чувствами была необходима, чтобы противостоять душевному разладу, когда «правдивые» слова, выходящие из уст Исао, сказанные перед следователем, на глазах, точно чешуей, обрастали ложью:
— Тогда нас было двенадцать, после молитвы перед храмом, я произносил слова клятвы, а остальным велел повторять хором.