определенной роли, а потом — хоть тресни — тщетно он станет уверять, что способен сыграть ту или иную роль, что по характеру он другой, что, собственно, произошла ошибка, что представление, которое о нем сложилось, напрочь ложное, — его образ уже окончательно завершен, обрамлен, и любую попытку выйти за пределы этой рамы общественность покарает потерей симпатии, непониманием и отчужденностью. С какой стати он вздумал нас тревожить, нам же этот образ так нравится! Что делать? Приспособиться, отречься от самого себя и спокойно почивать на лаврах или остаться самим собой, выйти из привычных рамок и поставить все на карту? А ну как потерпит фиаско, а ну как выяснится, что правы были они, а не он? Имеет ли он право на такой риск? Право? Да я просто должен это сделать! Неужто я избавился от «круга» на фабрике лишь затем, чтобы вертеться в новом кругу? Только бы не кончить мне, как тот блондинчик, усмехнулся Славик не без сарказма.
После окончания школы Славик не попал на режиссерский факультет пражской Академии и потому стал работать в Горном Лесковце, на небольшой обувной фабрике. Он обрезал подметки, блондинчик прибивал их. А конвейер двигался убивающе монотонно, непрерывно по кругу; спокон веку так все и называли его — «круг».
Будь проклято конвейерное производство, рождение современной цивилизации, закат культуры! С такими страстными, наивными возгласами он просыпался каждое утро, когда мучительный звон будильника напоминал ему об обязанностях.
Это были минуты, когда он наиболее полно ощущал всю сладость сна, но знал, что продолжить его невозможно. Тут же следом раздавался пронзительный крик матери: Вставай, опять поесть не успеешь!
Хорошо, хорошо, лепетал он.
Солнце еще не выкатилось из-за холмов, которые вырисовывались в пепельно-сером рассветном мареве сквозь ветви старого ореха, раскинувшегося у самого дома. На ковре, словно на бумаге в проявителе, обозначились очертания балконной двери и окон с обеих сторон, их контуры становились все четче. Заскрипели деревянные ступени: это мать поднимается наверх, тяжело, медленно, осторожно держась за перила. Она входит в мансарду, срывает с него одеяло. Его обдает внезапным холодом, и он раздраженно перевертывается на другой бок, глотая ругательства. И так каждое утро.
Хоть раз мог бы и сам встать, опять поесть не успеешь, сказала она.
Встаю.
Опять опоздаешь.
Скорей выгонят.
Следует обычная реакция матери — она молча поворачивается и злобно хлопает дверью; дребезжат стекла — звук лишь постепенно утихает. Он спускает ноги с кровати и по памяти тянется к ночному столику. Чирканье спичкой и первая затяжка дыма на голодный желудок. Кашель.
Опять куришь, злобный окрик матери снизу, из кухни. Лестница. Коридор. Из-за двери спальни, забранной матовым стеклом, доносится громкий храп. Отец еще спит. Пошел второй год, как он снова стал преподавать в школе. Предыдущие годы, с тех пор как вышел из тюрьмы, отец тоже работал на фабрике. Сейчас он может поспать на час дольше, к шести вставать ему не надо.
В кухне ударил в нос запах кофе. Он сморщился.
Доброе утро, сказал, будто сегодня они еще не виделись, и мать ответила: Доброе… Пододвинула ему чашку. Вот немного кофе, и пей побыстрее, скоро шесть.
Ты же знаешь, у меня все точно рассчитано, в шесть я в проходной.
Упаси бог прийти тебе хоть когда-нибудь на минуту раньше! Пойду возьму сала. А ты выпей кофе.
Ты же знаешь, утром не могу ничего горячего. Я попил воды.
Надо. Именно утром надо горячее. Язву желудка заработаешь. Сколько раз надо тебя просить, чтобы ты не курил натощак. Выпей кофе.
Нам что, прямо с утра перебраниваться? Ты отлично знаешь, что я не стану пить.
Мать хлопнула дверью. Он ухмыльнулся и включил радио. Раздались сигналы точного времени: без десяти минут шесть.
Он второпях взял со стола хлеб, завернутый в газету. В дверях столкнулся с матерью — она несла банку сала.
Уже нет времени, поспешил он сказать.
Подожди. Хоть по дороге съешь кусок хлеба.
Быстро, уже без десяти.
Быстро, быстро. Все только быстро. Не можешь пораньше встать? Она протянула ему намазанный хлеб.
Ну ладно, сказал успокаивающе и погладил мать по волосам.
При этом поразительном жесте нежности, казалось, на мгновенье все замерло, в воздухе застыла тишина, часы перестали тикать (или это была лишь доля секунды между отсчетом времени?). Мать растерянно улыбнулась. Ступай, хитрюга, она слегка похлопала его по щеке, опять не выпил кофе. Привет, сказал он уже за порогом.
Возле главного входа была затянутая сеткой дверь в проходную. Он по памяти нашел табличку со своим именем. Сунул ее в узкий зазор контрольных часов; измерив время, они выбили его мелкими циферками возле даты: приход 6.00. Низкорослый мужчина с чисто выбритым лошадиным лицом, в синей форме и фуражке, сдвинутой на затылок, раз-другой подбросил кобуру с револьвером и сказал: Опять последний. Круг уже пущен.
Черт его не возьмет, он кивнул, пробежал по зацементированному двору и вошел в здание. По пути в раздевалку стянул свитер и вытащил из брючного кармана ключ на колечке. Отомкнул шкаф, надел засаленный голубой халат.
Коротким коридором прошел в цех.
В уши ударил шум машин, смесь звуков различных оттенков, но их дисгармония создавала новую гармонию — созвучное монотонное гудение, в котором терялся всякий оттенок, всякая примета индивидуальности. Он шел по цеху, и с каждым шагом смягчалась напористость звука, его лицо, неприязненно сморщившееся вначале, постепенно обретало выражение равнодушия — свидетельство его акклиматизации, примирения, свидетельство метаморфозы — гул обернулся тишиной.
Он встал к обрезающему фрезеру, нажал кнопку. Прибавился еще один звук, высокий, вибрирующий, и этим начался его рабочий день: восемь часов он обрезал подошвы тупо, без единой мысли, автоматически брал с тележки на конвейере кожу, натянутую на деревянное копыто, дававшее возможность представить себе будущую форму башмака, проделывал необходимую операцию, опускал кожу обратно в тележку, брал следующую колодку и опять, и опять, иопятьиопятьиопять, тысяча двести пар, две тысячи четыреста кусков кожи, а круг беспрестанно равномерно двигался, восемь часов кряду, с пятнадцатиминутным перерывом, черт дери такую работу! Он не был особенно хватким — прошло немало времени, пока он наловчился нарабатывать впрок, чтоб на минуту-другую отскочить и сделать несколько затяжек.
Цибулёва Гита уже давно дразнила его. Рыжая, буйных пропорций женщина с вызывающими до непристойности округлостями, подчеркнутыми узким халатом, возбуждала в парнях похотливые желания — они не в силах были побороть в себе соблазн хоть раз за смену подойти и обжать ее. Она обрабатывала внутреннюю сторону подошвы — три раза проходилась по ней щеткой, смоченной в густом белом клею, и ее большие груди колыхались в том же ритме, в каком она мазала; работала она споро — одно заглядение! — бывало, и на пять тележек обгоняла других, а потом отдавалась художественно-образовательной деятельности: садилась на низкую табуретку и весь мир переставал для нее существовать — читала «Чахтицкую госпожу».[11] Ей было двадцать пять лет, она любила хлеб с салом и луком, Алжбету Батори и сосунков; он знал, что она дразнит его нарочно — всегда садилась так, чтобы глазами он спотыкался о ее раздвинутые ноги. Под распахнутым халатом, который задирался выше колен, виднелась тонкая розовая комбинация, а между зазывно открытыми ляжками, покрытыми нежным рыжим пушком, — кружевные трусики. Временами она поглядывала на него, а заметив, как он быстро и смущенно отворачивается, спокойно улыбалась и принимала еще более вызывающую позу. Из-за нее работа уже давно стала для него сущим адом. Она явно догадывалась о его побуждениях — проникнуть в тайну ее мощного, манящего тела… А уж потом — как ни верти — придется показать высокий класс работы,