Письмо
(пер. В. Козового)
Я пишу вам из некогда ясной страны. Я пишу из страны тумана и мрака. Мы живем — живем долгие годы — на Башне с приспущенным флагом. О лето! Отравленное! И неизменно все тот же день: день, который врезался в память…
Выловленная рыба, пока есть силы, мечтает о влаге. Пока есть силы — это ли не естественно? На самой вершине горы тебя вдруг настигает копье. После чего вся жизнь сразу меняется. Одно мгновение вышибает храмовые врата.
Мы советуемся. Мы больше не понимаем. Любой из нас понимает не больше соседа. Один обезумел. Другой растерян. Все обескуражены. Спокойствие вымерло. Минута мудрости стала короче минутной догадки. Скажите: если в лицо трижды вонзится стрела, сможет ли кто выглядеть как ни в чем не бывало?
Смерть унесла одних. Тюрьма, изгнание, голод, нищета унесли других. Нас пронзили свирепые копья озноба; нас пронзили затем низость и вероломство.
Кто на нашей земле впивает еще всей душой поцелуй радости?
Вино в твоей крови — поэма. Женщина в твоем сердце — поэма. Небо сольется с землей — поэма, но поэма, которую мы услышали, оледенила наш ум.
Наша песнь в тисках нестерпимого горя замерла на устах. Прервался искусства нефритовый след. Лишь облака несутся — облака в форме скал, облака в форме пчел, — и мы проносимся, как облака, раздуваемые пустыми стихиями боли.
Мы прокляли день. Он хрипит. Мы прокляли ночь, которую осаждают заботы. Тысячи голосов — чтоб увязнуть. Ни одного — чтобы опереться. Наша кожа больше не в силах выносить мертвенность наших лиц.
Случившееся огромно. Ночь тоже огромна, но как может она помочь? Тысячи полночных звезд не освещают и одной постели. Те, кто знал, больше не знают. Поезд несется — они трясутся, колесо — они катятся.
«Сохранить себя в своем собственном?» Где там! На острове галдящих попугаев нет места для уединенного дома. Коварство в злосчастье сделалось явным. Чистое утратило чистоту. В нем заговорило упрямство, злопамятство. Одни выдают себя своей визгливостью. Другие — своей уклончивостью. Но величье ничем себя не выдает.
Притаившийся пыл, отреченье от истины, немота плит, вопль безоружной жертвы — это единство ледяного покоя и жгучего трепета стало нашим единством, а путь заблудшего пса — нашим путем.
Мы не узнали себя в безмолвии, мы не узнали себя ни в криках, ни в наших пещерах, ни в жестах чужестранцев. Природа вокруг безучастна, и небо смотрит на нас отрешенно.
Мы посмотрелись в зеркало смерти. Мы посмотрелись в зеркало обесчещенной клятвы, льющейся крови, обезглавленного порыва, в нечистое зеркало унижений.
Мы вернулись к изумрудным истокам.
Песнь в лабиринте
(Фрагмент)
(Перевод В. Козового)
Она пришла, жестокая эпоха, жестокостью превосходящая жестокий человеческий удел.
Она пришла, Эпоха.
Я обращу их дома в груды щебня, сказал голос.
Я обращу их корабли, блуждающие вдали от земли, в молниеносно тонущие глыбы.
Я обращу их семьи в затравленные своры.
Я обращу их сокровища в то, во что моль обращает меха, оставляя лишь хрупкий призрак, который рассыпается в прах при первом прикосновенье.
Я обращу их счастье в изгаженную губку, которой место — среди отбросов, и все их давние надежды, расплющенные, как труп клопа, кошмаром выстелят и ночи их, и дни.
Я заставлю смерть парить буквально и реально, и горе тому, над кем зашумят ее крылья.
Я опрокину их богов чудовищным пинком, и, роясь в их обломках, они увидят других богов, которых прежде перед собой не замечали, и эта новая утрата добавит к их печали иную, пострашней.
Угрюмый, угрюмый год!
Угрюмый, как вдруг затопленный окоп.
Угрюмый, как дот, замеченный внезапно, и слишком поздно, слишком поздно, — с амбразурой, напоминающей сощуренный зловеще глаз, но то, что она мечет, впивается куда похлеще.
Угрюмый, как крейсер без воздушного прикрытья, в ночи, в прожекторах врага, в то время, как в небе раздается гул, знакомый каждому, покамест еще слабый, но нарастающий с ужасной быстротой, и крейсер уходит стороной, выписывая зигзаги, точно запутавшаяся, неловкая фраза, потерявшая нить рассказа.
Угрюмый… и нет ему конца.
В компании чудищ
(пер. Т. Баскаковой)
Мне рано (еще в юности) стало понятно: я родился, чтобы жить среди чудищ.
Они долго оставались ужасными, но потом ужасными быть перестали — их прежняя чудовищная злобность мало-помалу поблекла. В конце концов они порастратили агрессивность, и я зажил среди них спокойно.
Тогда-то и начали исподволь подрастать другие чудища, которых я не ждал, — и вот в один прекрасный день все они явились передо мной, агрессивные и ужасные (а зачем бы, по-вашему, им заявляться ко мне, оставаясь праздными и ручными?); но, зачернив собою весь горизонт, они через какое- то время опять-таки поблекли, и дальше я жил среди них со спокойным сердцем — это было прекрасно, особенно по сравнению с возможным отвратительным, чуть ли не смертельным исходом.
Хотя они и были на первых порах нелепыми, гадкими и отталкивающими, но со временем обрели такую расплывчатость очертаний, что чуть ли не сливались с природой.
Произвел эту перемену возраст. Ну да. Вы спросите, где доказательства того, что в таком состоянии они безвредны? Очень просто. У них больше нет глаз. Они лишились органов обнаружения, и теперь их лица, пусть и чудовищные, их головы и тела мешают мне ничуть не больше, чем те конусы, сферы, цилиндры и другие фигуры, которые природа воплощает в скалах, камешках и во многих других своих творениях.
Отдел чудищ
(пер. Т. Баскаковой)
После третьего рецидива болезни я увидел внутренним зрением мой липкий, складчатый мозг; я как бы воочию наблюдал все его отделы и центры, среди которых почти не осталось функционирующих, и ждал, что вот-вот увижу, как там накапливается гной или образуется опухоль.