Лицо Нины потемнело от гнева:
— А черт их знает! Хотят, чтобы я оговорила людей. А я этого не сделаю. Ничего не сказала и не скажу. Теперь пусть хоть на куски режут, ничего не добьются, мерзавцы!
Она помолчала минуту и добавила:
— Если выйдете отсюда, домашним моим не проговоритесь, что меня били. Если брат придет, передайте ему, пусть принесет темно-синее платье, а больше ничего не говорите.
Ефрейтор Генрих Томме отдыхал после ночной смены. Он лежал на жесткой койке в казарме. Раньше здесь находился склад МТС. Помещение плохо отапливалось железной печкой, было сыро и неприютно. Надсадно ныла раненая нога. Одолевали тяжелые, смутные мысли… Надо бы поспать, но сон не шел к нему… Он курил сигареты одну за другой, и они казались ему такими же горькими и противными, как неотвязные думы о том, что будет… Что будет сегодня, завтра, послезавтра… Куда деваться от этой гнетущей тоски и безысходности?
…Мать прислала письмо. Их дом разбомбили. В это время они с отцом и Хильдой были у тети Луизы. Но квартиры и мастерской уже нет — они погребены под грудой развалин. Он, Генрих, должен быть счастлив, что они уцелели. Благодарение богу и фюреру, отец теперь работает в военных ремонтных мастерских, а мать устроилась уборщицей, и они хорошо живут и надеются на полную победу, для которой их сын должен отдавать все силы на фронте, а родителям посылать посылки…
«На победу… все силы». Генрих скрипнул зубами. Конечно, он понимает, мать пишет все эту чепуху для того, чтобы цензура пропустила письмо… Но где они сейчас живут? И что делает Хильда, которой уже шестнадцать лет. Почему мать ничего не пишет об этом?.. Погибла великолепная мастерская по ремонту машин и велосипедов, которая принадлежала отцу. Прекрасное, процветающее дело, в котором он должен был стать компаньоном отца. А теперь, если уцелеет и вернется домой, что он, Генрих, должен будет делать? Без гроша в кармане, с искалеченной ногой, которая так болит, когда нужно браво вытянуться перед офицером и гаркнуть «Хайль Гитлер!»?.. И эта мерзкая работа в тюрьме…
Девушки надеялись, что Нину оставят в покое хоть ненадолго. Однако на следующий день следователь снова вызвал ее на допрос.
— Ну, как самочувствие? — злобно посмотрел на свою жертву Лингардт.
Нина не ответила.
— Имей в виду, что я не прекращу допросов до тех пор, пока ты не расскажешь об организации, не назовешь своих сообщников. Итак, ближе к делу. Фамилии!
— Я не знаю никакой организации, у меня не было никаких соучастников. Я действовала сама.
— Это я уже слышал.
— Ничего нового сказать не могу.
— Не забывай, что палки Мульке во второй раз будут вдвое чувствительней.
— Что же делать! Это в вашей власти — мучить человека. А я ко всему готова…
Лингардт истощил все свое красноречие. Он убеждал, грозил, требовал, а закончил допрос тем, что приказал надзирателю Томме отвести Нину к Мульке…
Так продолжалось две недели. То с перерывом в несколько дней, то каждый день Лингардт вызывал девушку на допрос, часами добивался от нее фамилий участников подполья и после безрезультатного допроса отдавал ее в руки фашистского палача.
Но Нина словно окаменела… С откровенным презрением и ненавистью она встречала каждый раз вопросы озверевшего гестаповца. Девушка понимала, что живой ей не уйти из этой тюрьмы. Сжав зубы, вся уйдя в ожесточенную ненависть к врагу, она молчала, и молчанье ее доводило до исступления офицеров гестапо.
До сих пор Нина еще позволяла своим подругам по камере кое-как постирать, зашить, заштопать свое платье после каждого пребывания в «кабинете» Мульке. На этот раз, когда ее вызвали на допрос, она пришла в грязном, изорванном, с засохшими пятнами крови платье. Пусть видит ненавистный фашист, что она не собирается сдаваться и выходит на допрос заранее готовая на любые муки.
Как и рассчитывала Нина, Лингардт и Краузе удивленно посмотрели на нее.
— Почему ты явилась в таком растерзанном виде? — спросил Лингардт.
Девушка пожала плечами:
— Все равно будете бить. Зачем подставлять под ваши палки починенную одежду? Бейте уж по тому, что сами изодрали.
Немцы затеяли довольно долгий разговор между собой. Переводчик молчал. Краузе, видимо, что-то доказывал Лингардту в довольно раздраженном тоне. Наконец он резко обратился к переводчику, и тот быстро сказал Нине:
— Господин офицер приказывает, чтобы ты привела себя в приличный вид. И чем быстрее ты это сделаешь, тем скорее пойдешь домой.
— Домой? — Нина удивленно и подозрительно взглянула на следователя. — Правда? Вы намерены отпустить меня домой? Вы убедились, что я говорю правду, что я больше ничего не знаю и отпускаете меня домой?
— Вон! — не выдержал наконец Лингардт.
Надзиратель открыл дверь, и она почти бегом устремилась в камеру.
Увидев радостно-растерянное лицо Нины, женщины обступили ее и наперебой стали расспрашивать: что именно говорил этот палач Лингардт, кто именно из следователей сказал, чтобы она собиралась домой, чем это можно объяснить?
— Это не Лингардт сказал, а переводчик, со слов второго следователя, Краузе, — ответила Нина. — Он сказал еще, что, чем быстрее я приобрету приличный вид, тем скорее буду дома… А объяснить этого не могу пока ни себе, ни вам.
— Да боже ж мой! — обрадовались девушки. — Разве за этим дело станет? Сейчас мы за пару часов постираем и починим твое платье да и самое тебя хоть как-нибудь помоем. Впрочем, платье это ты можешь оставить тут, одень мое, — добавила София. — Оно хоть и великовато, но самую малость, зато чистое и целое.
Нина со всеми и во всем соглашалась. Неотступно билась только одна мысль в голове: «Неужели домой, неужели домой?»
Около трех часов Нина постучала в дверь и просила надзирателя передать следователю, что она готова. Вскоре явился переводчик и сказал:
— Сегодня ты домой не пойдешь. Оберштурмфюреру сегодня некогда.
Нина вздрогнула:
— А разве…
— Да, да, — не давая ей договорить, ответил переводчик, — он тоже пойдет с тобой.
Девушка, пораженная, замерла у порога… Так вот какое ждет ее освобождение! Она должна пойти домой под конвоем, в сопровождении Лингардта… Что они задумали?
XVIII
Тюрьма жила в те дни своей обычной жизнью, печальной и размеренной.
Когда-то здесь была контора МТС, просторная и светлая. Не было колючей проволоки вокруг, на окнах не темнели решетки. Едва сходил снег — распахивались настежь окна комнат, в помещение врывался людской гомон, запахи весны, гул моторов. Слышались смех и споры, и «Добрый ранок», и «Хай тобі грець!»
Теперь же у входа, около ворот, поставили наблюдательные вышки, на них круглые сутки дежурили полицаи.
Люди обходили некогда шумную, веселую улицу. А те, кто вынужденно оказывались здесь, шли сумрачные, низко опустив голову. Да и шли они, в большинстве, туда, в тюрьму. Оттуда, как правило,