выдали харчи.
Спросил Омелька:
— Куды?
— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.
И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.
Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:
— Совсем никудышний Омелька портняжка!
И Омеля на них обиделся:
— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!
И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.
Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.
Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего — Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.
Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.
Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.
В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.
Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.
Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» — вздохнул воевода.
Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.
В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи[45], изредка перекидываясь словами.
— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий…
— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.
— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.
— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.
— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил…
Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.
— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.
— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.
— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.
Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.
Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.
— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые, — подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.
К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.
— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»
Эх, и чертовское у него было самолюбие!
Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:
— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?
— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в