службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.
Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные[46] и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.
Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку- другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»
— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье [47]! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.
— Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… — виновато разводил руками слуга. — Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!
— Бр-рр! — тряс головой Остафий. — И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.
Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:
— Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву[48] с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск — душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.
— Так ить чем богаты, тем и рады, — пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. — А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь — железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, — быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы — все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.
У татар же мы не токмо ясаки имаем, ан и им-то премногое даем. В Томском мы их пахоте обучили? Обучили. Избы им заместо копченых юрт ставили. Бабы ихни халат себе сшить до нашего приходу не умели. Да что там говорить… Баниться они по сю пору не приучены. А мы их приучим. В Томском возьми…
— То другой разговор, — покрутил головой Недоля, — всякому доброе дело зачтется. И мы от них многому наущены. Возьми хучь рудознатство. Лутче кузнецкого татарина никто тяжел камень да железну землю и проведыват. Звериный нюх у них на железо-то. Тяжел камень отыщут, и оный камень на дровах раскалят да учнут молотами разбивать намелко и, раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо. Все, вроде бы, как у нас, ан железо-то кузнецкое лутче нашего получается. Не в сем суть. Я об неправде речь веду. Ясаки вот, к примеру…
— А что ясаки? — уставился на коваля Остафий. — Ты думаешь, казна в государстве сама прибудет? Ты вот сам бусил: жалованья не шлют, зелье да припас кончаются. А откуль ему взяться, ежели не от ясаку?
— Да не об том я! Про неправду боярскую, про посулы речь веду.
— Ну, и я вот боярский сын, так что теперя?
— Ты — особ разговор. Ты купно с нами стужу и нужду терпел, в одной упряжке нарты тянул. Далеко ли ты ушел от меня, ссыльного?
Остафий хотел изобразить гнев, но кроме равнодушного «ишь ты куды загнул!» не нашел что сказать.
…В конце весны Остафия Харламова отозвали в Томский город.
Казаки столпились у крыльца съезжей. Остафий вышел, снял шапку, с каждым простился в охапочку:
— Прощевайте, робяты. В чем не уноровил да не вашим обычаем справил, и на том простите. Наперед блюдите дружбу милую, любовь заединую… Службу цареву правьте… — голос Остафия осекся, ком подступил к горлу.
— Прости и ты нас, Остафий Харламыч, — загалдели казаки, — не поминай худа.
Все посмурнели, засморкались, замолчали — всякое слово казалось теперь неуместным и ненужным.
Остафий набычил голову и, не говоря уже ни слова, страдая и все же не находя этих самых последних живых слов, зашагал к подводе, переставляя ноги с тем вниманием, когда готовят и помнят каждый свой шаг, опустошенно и грузно плюхнулся в телегу. Микита шевельнул вожжами, зачмокал губами — ляжки лошадей взбугрились мускулами, и лошади выдернули возок из хлябкой весенней грязи, повезли воеводу и нехитрый скарб его к Томи, к стругу. Казаки молчаливой толпой шли за возком до самой реки.
В роду Харламовых принято было долго жить, и боярский сын Остафий Харламов Михалевский жил долго. Ходил на приискание новых землиц для государя. Открыл в приобских степях соляное озеро, склонив калмыцкого тайшу Мангута к шерти России. В то время прекратился подвоз соли из Тобольска в Томский город и томские воеводы по достоинству оценили открытие Харламова. Однако заметных перемен в судьбе Остафия не произошло. Все так же ходил он замирять немирных калмыков, посылал из дальних улусов отписки, подписываясь уничижительно «Осташко Харламов».
Беспокойная и трудная служба швыряла Остафия из одного края Сибири в другой: то он оказывался под Тюменью, то в краю якутов.
Весна 1629 года застает его в должности прикащика Нижней Ницынской слободы — чине сколь малом, столь и обременительном. Как и в Кузнецке, неустанно хлопочет Остафий об укреплении этого казачьего городка, окруженного «ордами многими колмацких воинских людей».
Если бы досужий ум чей-то задался целью выдумать судьбу беспокойную и подверженную постоянным опасностям, то он должен был бы признать, что жизнь Остафия Харламова удивительней, опасней и беспокойнее любой придуманной судьбы.
В свитках 1631 года писано, что боярский сын Остафий Харламов с отрядом служилых людей послан