Пятко конфузливо замолчал, а Остап, совсем было уже решивший, что кобыла — его и ноги у него наконец-то отдохнут, стал нехотя слезать с лошади. Лошаденка, освободившись от непосильной для нее тяжести Остапова тела, радостно-испуганно потрусила обратно к аилу. Шалкалцы встретили ее ликованьем, веря и не веря, что вооруженные до зубов люди просто так, по доброй воле возвращают им единственное и главное их богатство — лошадь. Дека придержал своего коня, на мгновенье о чем-то задумался и, обернувшись, бросил шалкалцам свой лучший нож с виноватой, извиняющейся улыбкой.
Не отдыхая, отряд тронулся дальше.
Шалкалцы жалкой кучкой стояли возле юрт, молчаливо провожали незнакомцев. Мужики в драных шабурах, с сеном, торчащим из обуток, бабы в грязных холстинных халатах в окружении полураздетых ребятишек. Как не похожи они на русских селян! Кто из них молод, кто стар — не разберешь. Где тут краснощекие молодухи, коих встретишь в любом русском селенье? На всех лицах печать преждевременного увядания. Щеки землистого цвета. Чувствуют ли эти люди себя людьми? Сознают ли, сколь дика и безрадостна жизнь их?..
Краски дня померкли для Федора и стало вдруг пусто вокруг, будто душу свою зарыл он близ Мундыбаша.
— У-у, ирод, губитель человеков! Лихо тебе, лихо! — простонал он, кляня Ишейку. Перед глазами стояли зарубленные Иван Лымарь и проводник. Никогда не увидит Иван цветущих вишен и привольного Дона. Могила, вырытая клинками на высоком берегу Мундыбаша, стала навечно приютом двух служилых…
Чтобы прогнать печальные мысли, Федор заговорил о деле, еще недавно занимавшем казаков пуще прочих. Ежегод на Лаврентьев день — к 23 августа из Тобольска в Томский город купчишки являли обоз с русскими товарами. Из Томского на лодьях и стругах товары те плыли дальше — в Енисейский, Нарымский и Кузнецкий остроги. Казаки ждали годовых торгов с нетерпением великим. Только на Лаврентия и чаяли они обновить подветшавшее за год лопотье — зипунишко купить, порты или холстинную рубаху. Правда, товары те, дойдя до мест сих дальних, дорожали в цене премного. Однако служилым деваться некуда. Та же сермяжина из сундука воеводы стоила втрое дороже. Да и расплачиваться за нее приходилось чаще всего соболями.
— Слышь-ко, браты, обоз из Тоболеска в Томской город прибыл. И товаров в нем, бают, боле, чем на штисот рублев. Намедни подьячий сказывал: от Томского до нас тридцать седьмь поприщ[66] с кривулями. Чрез пять семиц, стало быть, в Кузнецк препожалует.
— Надо поспешать, — отозвался Куренной, — не то останутся к нашему прибытью кули да рогожка.
— Видал ты его, — буркнул Пятко, — торопыга какой! А у самого, небось, за душой ни полушки. Мне дак вовсе спешить к торгам неча. У меня давно в зепи[67] ветер гулят…
— Поди к воеводе, — усмехнулся Дека, — он доброхот, всем деньгу в рост дает.
— Его доброта-то нашему брату боком выходит, — сплюнул Пятко, давний должник Баскакова. — В прошлом году он мне полтора рубли на одежу давывал — по сю пору ему соболей таскаю, все никак не раздолжаюсь. Душегуб ен первеющий. У нищего палку отымет. Люди у него живут, ровно собаки, а собаки — ровно люди.
— Ему все можно, на то он и воевода, — вздохнул Дека. — Его батоги — наши спины. Сказано ить в священном писании: «несть власти, аще не от бога». Он вот винокурню завел, водку сидит. Хлеб казацкий и тот на винишше перегнал. Казачишек-то, ровно паутиной, долгами упутал. А мир што — мир молчит. А и пошумит, так назавтра на брюхе к нему приползет и посул принесет. Мир и велик, да дурак.
Разговор ушел в неприятную для всех сторону, и слова Деки повисли в угрюмом молчанье.
Федор углубился в свои мысли, щурясь на отблески закатного солнца в реке. Начищенными копейками горели на реке блики.
Вот он, поседевший в походах, сорокалетний казак, потерял в бою еще одного товарища.
Воевали дерзкие люди, добивались своего и умирали на отвоеванной у дикости земле, не оставив имен своих потомкам. Спроси того-другого казачонка: тату где? Запечалуется, промолвит тихо: Сибирь взяла. Сколько безымянных могил осталось на берегах Томи и Кондомы, Мундыбаша и Мрассу! И в каждой захоронен казак, не убиенный, так зацинжавший. У каждого осталась семья и своя избенка средь цветущего вишенья где-нибудь в Россоши или Малоярославце.
Где-то там, на кривобокой улочке, припудренной теплой пылью, отпечатывал казак следы мальчишеских ног. Как и все, в положенный срок свершил младенческий круг свой и сел в стремя.
Перед мысленным его взором встал он сам, быстроглазый казачонок, убегающий тайком на поиски цветущего папоротника. Того самого колдовского цветка, который помогает искателям сокровищ найти клад. Федор грустно улыбнулся: клад мальчугану нужен был, чтобы купить ножичек у соседского мальчишонки.
У каждого в жизни есть своя улочка, и каждый, уезжая, решает: навсегда. И только потом, на закате жизни, начинает седеющий муж понимать, что сердцем так и остался на пыльной улочке детства. Как, в сущности, коротка и скудна человеческая жизнь! Вот уж и прожита лучшая часть жизни. А много ли хорошего видел он в этой, лучшей, половине жизни? Вечная нужда, унижения, страх за завтрашний день…
Вспомнилась почему-то чернявая татарочка-подростыш из аила шайтанщика Сандры. Кажется, Кинэ ее звали.
Теперь, из сегодняшнего дня, из нынешнего своего положения Федор смотрел на себя прежнего, как на другого человека. Куда же это все делось — все прежнее-то? Сколько лет мечталось-чаялось, что вот там-то, впереди, и будет нечто значительное, главное. Уж и на вторую половину жизни перевалил он, а главного все нет и нет…
Потом Федору вспомнилась свадьба, его свадьба. Бешеная тройка, разметавшая гривы по ветру, скрип полозьев, и он, Федор, на скаку выпивающий пляшущую в руке горькую чарку. И тут же картину свадьбы сменило почерневшее, чахнущее лицо сломленной работой жены.
Кто знает, может, и ему, Федору свет Борисовичу, суждено уронить седую голову под разбойным мечом степняка. А может, в чьем-то колчане до поры дремлет та единственная стрела, что свалит его с коня.
«Что ж, бывает, и на лежанке помирают, — горько усмехнулся про себя Дека, — да не казачья то доля».
Весенние дожди вымывали из земли белые черепа. Голубые незабудки прорастали в их черные глазницы.
«Весь-то век за лучшей долей гоняемся, — невесело подумал Дека, и на лице его прибавилось морщин. — Все края счастливые ищем. А где она, та заветная землица, та неведомая даль, куда всю жизнь спешит, торопится беспокойный русский человек?..»
Вот она, земля… — всматривается Дека окрест, — родючая, жирная, хоть на хлеб мажь. Широко окрест леса стоят, в них орех растет, зверь всякий обитает. Искони лес для русского человека и кормилец, и защитник, и дом. Издревле русскому мужику не занимать плотницкой сноровки. Из-за нескончаемых пожаров деревянные города и веси русские беспрестанно отстраивались. Плотник всегда был нужным человеком. Оттого, видно, лесные работы почитались на Руси с землепашеством да с рыбацким промыслом наравне.
«Сибирский мужик топором думает», — говаривали в старину. А датчанин Ольс признавался: «Сколь земель проехал, а такого узорочья и рукоделья доброго не зрел. У них де на Руси и плотник рубит с вымыслом». В подрядных грамотах плотницких артелей писано было: «Рубить высотою, как мера и красота скажут». Топором и в бунтах скорый суд вершили, и кусок хлеба заробляли. Даже царская благосклонность к камню не могла отвратить русского человека от дешевого, а в Сибири — дармового и привычного лесного материала. Позднее государь указал: «Которые люди похотят ставить палаты каменны, и тем людям от Государя и Отца Его Государева Великого Государя Святейшего Патриарха будет милостивое слово». Даже специальный Приказ каменных дел был учрежден. Однако бедность самого многочисленного застройщика- крестьянина и вековечная привычка к дереву оказались сильнее Приказа и «всемилостивейшего слова». Ни царские указы, ни пожары, пожирающие целые города, не убавили любви простолюдина к дереву.