бобрей не дослужился — собольими обхожусь. Над моей головой есть головы повыше, есть кому бобрей носить. Да и то сказать, много ли кузнецкому воеводе надо! — заскромничал воевода. — Как о прошлом годе шубенку из трех сороков соболей справил, так и ношу вторую уж зиму. Мы ить люди служилые, без выкрутасов. Дека вон и вовсе без мехов обходится, — подмигнул Баскаков Федору. — Истинный казак воинством, а не богачеством славен.
Федор вспыхнул, хотел такое воеводе брякнуть! Однако вовремя сдержался. Только желваки на скулах заиграли.
«Вольно тебе, толстомясому ироду, над казачшгкамн изгаляться! А тут не токмо шубу — сермяжину купить не на что, — со злостью подумал Дека. — Тряхануть бы тебя хорошенько, соболишек из тебя повытрясти, кои мы всем Кузнецком тебе таскаем. Про государеву казну речь ведешь, а сам токмо и мыслишь, как из той казны в свой сундук поболе переложить…»
— А что же, батюшка, ты про крестовку-лису ничего не сказал? Ее-то кому прочишь? — промурлыкала Растопыриха.
— Про лисицу ту сказ особ. Из всех сибирских богачеств сего бесценного меха я наибольшой поклонник. Не иначе как на облаченье самому государю-царю нашему пойдет редкий сей зверь.
…Интересовался Евдоким Иванович, далече ль казачки зашли и где сей бесценный мех крестовки взят был?
— До юртов тех, ежли конно, — будет два дни, а в лаптях по бестропью без оглядки все пять ден отшлепаешь. Верных верстов полтораста туды будет, — прикинул Федор.
— Дак ведь ране токмо сто тридцать было, — вспомнил подьячий Ортюшка.
— То ране. Ране, правда, что сто тридцать верстов туды было. Воевода Харламов туды ходил — сто тридцать было. Пущин ходил Иван — сто тридцать, сам я сколь разов видал — сто тридцать было.
— Ну и?.. — не понял Ортюшка.
— Вот те и ну! О прошлом годе воевода пленного немца-розмысла туды посылал. Так он, сукин сын, полтораста верстов насчитал. С той вот поры двадцать лишних верстов туды и топаем.
Воевода шутку Федора оценил по достоинству: не глупый Дека казачок. Экую фарсу отмочил!
Посмеялись Декиной шутке все, и сам Дека улыбнулся. Про себя же мыслит: «Поспрошал бы, пес, как мы за меха сии мало-мало животов не решились…»
Будто заглянув в его мысли, Баскаков насупился, мясистое лицо его стало багровым:
— А про разбой кыргызский будет сказ особ. Приспела пора имать вора Ишейку. От его вся смута в улусах. За кажного же убиенного ими казака десять лутчих нехрещеных голов побивать стану.
Воевода пожевал губами:
— Что ж, казак, справно службу нес. Ежли и впредь государев ясак сполна сбирать будешь — жалую чином казацкого головы. Да ты, паря, глазами-то не лупай! Девять рублев годовых в головах огребать будешь. Ну да ладно, ступай, мужик, ступай. Ты поди ишшо и в мовне не был? С дороги оно оченно пользительно…
Пряча в землю дерзкие глаза, Федор поклонился, будто боднул воеводу. Идет, в усы усмехается: «Эк, его соболя умаслили! Девять рублев годовых посулил…»
Федора догнал Омелька Кудреватых:
— Молодайка-то воеводина каково вымахала! Привез он ее отрочицей долгоногой, поглядеть было не на что, а ныне не узнаешь. Бело-розова, кровь с молоком. Щеки-то маков цвет, да и только. Лицо бело принаполнила, русу косу поотрастила. Приманчивая!
Старик засмеялся, будто закашлял:
— Надо же, такому страховидному, толтомясому, господь такую дщерь послал!
— А ты, старый хрен, все еще на девок пялишься, — беззлобно пошутил Дека.
— Куды нам! — замахал на него руками Омеля. — Мое дело таперя на кладбище пялиться. Эх- ма!..
Старику и в самом деле подумалось вдруг, что вот он постарел, исхудал, стал, должно быть, смешон, и в нем видно теперь все жалкое и срамное, что вылазит из человека под старость.
Нескладно размахивая руками, старик двинулся к избе Ивана Лымаря, Федор зашагал на задворки.
В углу городьбы, близ реки, баня стояла.
«Еще Остафием Харламовым рублена… — вспомнил с приятным волнением Дека, — любил Харламыч попариться. Возьмет, бывало, два веника и оба до голых прутьев исхлещет».
Среди суеверных стариков ходило даже поверье, что, уезжая, Остафий вселил в свою баньку душу умершего шамана. По ночам в баньке скрипели половицы, и что-то кряхтело и вздыхало. Скрип и кряхтенье порою слышны были за десять шагов. И однажды неугомонный Дека, движимый дерзостным любопытством, решил выследить шамана-кряхтуна. Целую ночь просидел в предбаннике, слушая, как в ночной прохладе остывают и ссаживаются стены баньки, поскрипывая и покряхтывая в пазах. Федор понял, что никакого загробного шамана Остафий Харламов в баньке своей не оставлял. А вот память о себе людям оставил. И банька, и избы, и сам острог, сработанные Харламовым, долго будут напоминать людям о первом воеводе Кузнецка.
Дека всегда с восторгом вспоминал об этом сильном человеке, заставлявшем уважать себя людей разных чинов. Было нечто былинное, могутное в основателе Кузнецка — от темно-русой, крупных колец, бороды до кряжистой, но ладной его фигуры. Что-то роднило первого воеводу с опальным кузнецом Недолей, хотя и не было людей более не похожих внешне и по поступкам. Остафия легко было представить и на боевом коне, и в застолье, с братиной в руках, и за рубкой хлыстов. Такие, как первый воевода, люди везде приходились к месту, и всем становилось светло и празднично от общения с ними, и нечеловеческая работа делалась споро, без принуждения. И хотя крут и суров был порою Остафий, служилые понимали: в суровое время и в суровом краю живут, суровую службу служат. Воеводство вести — не чубом трясти. Только сильная рука может держать в справном виде трудное кузнецкое воеводство. Воистину, первопроходцем рожден был Остафий Харламов, сын Михалевский.
Харламовская банька была махонькая, ладная, с топкою по-черному. Печки в ней и не ищи — не было вовсе печки. Даже кирпича ни одного не было. Но очаг был знатный. Из камней круглобоких, гладких, не щелястых сложенный. Оттого, видно, и звался он «каменкой». Снизу топка, а над ней толстопузо восседал котел, тем же камнем обложенный. Близ двери, на полу — липовая кадь под студену воду. Рядом с каменкой, вверху — полок. А вдоль стен, понизу, широкие лавки — для того, кто слаб на верхнем полке париться. Трубы в баньке не было. Дым через дверь да через волоковое окно вытягивало.
Чтоб баню прогреть, топить ее начинали часа за три до мытья. Наблюдал банщик: поленья в каменке прогорели, но еще шает в топке синее марево угара. Упаси бог закрыть дверь — угоришь в одночасье. Часа два выстаивалась банька. В открытую дверь да в дымницу угар выходил…
Подошел Федор к бане в предвкушении великого удовольствия.
О, духмяная, несравненная чудодейница, русская баня! Не мытья единого ради, но лекарством от всякой хворости, целительницей и источником удовольствия несравненного служила ты для всякого русского во все времена. От простуды, с похмелья, с устатка, от сглазу лучше всяких снадобий почитались каменка, полок да березовый веник.
Потянул казак дверь на себя — стрельнуло в него молочным облаком, распаренными березовыми вениками, духовитым воздухом бани. Обволокло Федора сладкой дремой, очурбанило голову, чуть не пал. Тут только почувствовал: ослаб в походе. Сунул заросшую голову в кадь с холодной водой, сел на подлавок, отошел малость. Поднялся Федор, взошел на третью ступеньку полка. Обняло духмяным теплом сморенные его телеса. Знойно в баньке, ан казаку показалось пару маловато. Плеснул на каменку полшайки воды с квасом — зашипела, взъярилась, взорвалась каменка паром, стрельнул пар в потолок. Об него ударившись, разбилось молочное облако, растаяло, с потолка вода закапала. Сотни жгучих иголок в тело впились. Схватил Федор веник разлапистый, потянулся с хрустом и давай себя злобно стегать: по плечу с кровоподтеком от пищальной отдачи, по груди, багровой от зноя. До тех пор стегал, покуда не застучало в висках молоточками: дзинь-бух, дзинь-бух. Потихоньку слез на пол, шатаясь, вышел в предбанник.
Сидел блаженный, расслабленный, рассеянно витая мыслями где-то далеко отсюда, в событиях давних, и возвращаясь в день сегодняшний, сюда, в эту же баньку. И выплыл, надвинулся на него случай