чудной и потешный, вышедший в этой же самой парной в бытность еще Остафия Харламова…
Как-то, осмотрев крепкие казачьи избы да заплоты, пришел Остафнй в редкое для него шутливое расположение.
— Богатое строенье сладили. Впору гостей принимать.
— Куды нам, грешным! — ворчали казаки. — И рады бы гостю, да где его взять. Вкруг нас на тыщу верст одне татарове. А татарина к нам силком не затащишь…
Гость оказался легок на помине. Однажды дозорный приметил пыливших по дороге путников: один восседал на лошади, а двое других впритруску бежали за ним.
Паштык Абннской волости Базаяк спешил заверить воеводу в верности русскому государю.
— Князя — в мыльню! — велел Остафий казакам. — Отмойте, а посля того — ко мне. А то дух от него улусный больно заборист. С ног сшибает. Мой конь от того запаху мало-мало с привязи не сорвался.
Не успел Базаяк привязать коня к пряслу, как на плечо его легла широкая лапа Деки:
— Пойдем, князец, отмывать тебя стану. А то, гляди, вошь по тобе гуляет семоовамо.
Не понимая, чего от него требуют, Базаяк покорно пошел рядом с казаком. Удивлению князя не было границ, когда Федор втолкнул его в темную, курную, пахнущую дымом и березовыми вениками и наполненную душным теплом «юрту». И уж совсем растерялся татарин, когда казак заученными движениями стал снимать с него опояску, шабур и в мгновенье ока раздел донага. Видно, делал он это не впервой.
На паштыка вылили ушат горячей воды. Он и это стерпел. А когда стали его бить по спине березовыми вениками, татарин затравленно метнулся к лавке с одеждой, где средь прочих предметов лежал и нож с опояской.
— Ну-ну, ты хучь и князь, озоровать не смей! — рыкнул Дека, подкрепив свои слова такой оплеухой, что Базаяк отскочил в другой угол мыльни.
— Ай-ай, бурмакан-аркан, совсем погибаю! — пританцовывал бедный князь под ударами березового веника. — Кожи нет, совсем смылась.
— Таракан, таракан! — передразнил его Дека, орудуя веником. — Был черен, как таракан, станешь бел, как мел.
Татарин уже решил, что в сравненье с этим проворным веником и кипятком все муки подземного царства Эрлика — лишь детское наказанье. Но тут из пара явились лапищи Деки с шайкой кожевенного кваса, и князь понял, что самое страшное — впереди.
— Ты, вроде, только что кашлял… — на ходу придумал Дека, — так я тебя сейчас полечу. У нас это в два счета. Парная, она, братец, любую хворь изгонит, будь покоен.
Облив Базаяка квасом, казак загнал его на верхний полок. На каменку полетел ковш воды, отчего мыльня наполнилась белесым паром. Базаяк хватал воздух открытым ртом и чувствовал, как при каждом движенье раскаленный воздух жалил тело и опалял глаза.
Если бы в тот момент ему сказали, что позже он, Базаяк, сам заведет у себя такую баню и станет большим любителем парной и березового веника, паштык принял бы это за издевку. Шатаясь и держась за стенки, едва сполз Базаяк сверху, после чего Дека привел его в чувство ушатом холодной воды.
А вечером все три татарина сидели в просторной горнице Харламова, пили удивительный русский напиток сбитень и с изумлением ощущали, как непривычно чистое тело дышит всеми своими порами.
Над недавними мыльными страхами Базаяка до упаду смеялись и Остафий и сами татары.
— Рожи-то, рожи кто за вас крестить будет! — незлобливо прикрикнул воеводин слуга на прощавшихся татар.
— В улус теперь уж вас не пустят. Не признают: белы больно, — басовито смеялся воевода. — Статочное ли дело, улусного человека отмыли!
Остафий понимал: новые слова — «баня», «Кузнецк», «казак» — утверждаются в древней татарской речи. Татары пробовали слова эти на вкус, положив их себе на язык, как зрелую ягоду, и Остафий терпеливо ждал, когда они к этим словам привыкнут…
Улыбка тронула губы Деки, когда он вспомнил все это.
Он спохватился: надо поскорей домыться да зайти к Лымаревой жонке, хоть как-то утешить ее. Отдышался и снова в пекло. Снова схватил запотевший ковш, снова пару поддает, снова хлещет себя нещадно.
Из мовни вышел будто заново родившись. Будто пудовые вериги с человека сняли.
— Ах, ежли б сердцу легчало в мовне!.. — вздохнул Федор.
Усталыми шагами зашагал Дека к Лымаревой избе.
Из жалкой лачуги, прилепившейся к тыну, доносился безутешный бабий плач.
— Сиротинушки вы мои круглые, — причитала вдовица… а Лымаревы ребятишки не могли понять: почему это вдруг они круглые? Они были вовсе не круглые, а костлявые и большеголовые.
— Ты поплачь, поплачь, — одобрял вдовицу отец Анкудим. — Плачь, не стыдися. Что в свое времечко не отголосишь, посля вовсе в неподходящий миг запричитаешь.
«Убивается-то как! — сжалось у Деки сердце. — А может, эти слезы — обрядовые? Нет-нет, конечно, это несчастье — потерять бабе кормильца. Да и люб он ей был. По любви ить сходились. Детишков нажили…»
Дверь облепили вездесущие казачата — это неунывающее бесштанное воинство. Ковырялись в носах и с любопытством, которое испытывает всякий живой к тайне мертвого, глазели на плачущих. Среди них был мальчик — худенький, большеглазый, весь прозрачный, словно стебель, выросший в погребе. Лымарь при жизни ночему-то больше других жалел его и часто баловал то горстью орехов, то рассказами о чужедальних сказочных странах.
Казачата любили покойного за «слово красовитое», за были-побывальщины и небылицы «про индейского зверя, слоном прозываемого, с хвостом сзади и спереди тож, да про арапа, что лицом черен и уши как блюда имеет, про турского салтана, песьеглавого, зверонравного, об одной ноге, с лаятельным разговором», о коих он сказывал столь живо, будто сам был тому видоком.
— Батюшки, страхи какие! — жались к Ивану маленькие.
Все, о чем сказывал, Лымарь рисовал на куске бересты разноцветными красками. Краски те они делали сообща: красную из брусничного сока, черную из сажи, соскребенной со вьюшек, зеленовато- желтую из тополиных почек… синюю варили из желтых цветочков вайды… На их забавы заходили полюбопытствовать и казаки из степенных. Февральскими метельными вечерами в лачуге Лымаря, набитой детворой, будто лукошко груздями, витал дух сказок. По зыбучим пескам с тюками невиданных товаров шествовали надменные верблюды. Смуглокожие, гибкие люди игрою на дудочках усмиряли гремучих змей…
Здесь при чадном свете лучины, укрепленной в светце над лоханью с водой, будущие первопроходцы заражались тягой к неизведанному, к путешествиям. Сказочник погиб, но остались сказки, и где-то все так же шагали караваны горбатых верблюдов, груженные легендами.
Детвора страшно жалела, что покойник не лежит сейчас на столе, желтый и чуждый, как бог на иконе. Тогда пьяненький отец Анкудим, делая блаженную, важную физиономию, бормотал бы над ним отходную с кожаным темным псалтырем в руках и сладко пахло бы покойником и благовониями. А потом, уплетая поминальные пироги, которые можно есть сколько хочешь, они стали бы гадать: как у покойника отлетела душа и какая она была — большая и сильная, как птица, или маленькая и кусачая, как оса? А после его схоронили бы, и жизнь пошла бы своим чередом.
Дни катятся, как нарты по льду, и первое время люди отмеряют этими последними похоронами: «…да с неделю опосля того, как Иван волей божьей преставился» — или: «…на третий день, как Лымаря погребли…»
Пройдут сорочины, а потом о нем забудут — круговерть обыденных житейских забот поглотит память о покойном, и даже близкие будут вспоминать о погибшем все реже.
Федор неловко потоптался у двери, глядя в душный полумрак хибары.
Оттуда тянуло запахом мокрой овчины, пеленок, кваса — острым духом бедняцкого жилья, куда даже в солнечные дни не проникают лучи.
Желтый язычок жирника метался, отбрасывая шаткие тени, и вяз в неверном полумраке.
Лымарева вдовица правила плачную причеть.
«Двое детишков у него осталось…» — старался Федор настроить себя на прежний, скорбный, строй