Потом старухи не стало. Смерть, как лисица — по запаху, — нашла их юрту и унесла старуху, первую его жену и любовь.
Беда одна не ходит — беда беду приводит. Беда порождает горе, за горем идет нужда, за нуждою — болезни. А болезни — помощницы новых смертей. Замкнутый круг, чехарда несчастий, удел жестокий бедняков. Не успели Ошкычаковы похоронить старуху, как вокруг ее завернутых в бересту останков на погребальных деревьях закачались новые берестяные свертки — большие и маленькие. В те годы смерть, как лиса в курятник, повадилась ходить к ним в толь. После старухи она утащила трех внучат Сандры — одного за другим. Затем унесла взрослого сына, хорошего охотника, кормильца аила. Она, пожалуй, унесла бы у Сандры и еще кого-нибудь, если бы шаман вовремя не задобрил тезей. Ошкычаковы отнесли тогда к подножью Мустага тушу годовалого лося. И Сандра, обрядившись в шаманский наряд, исступленно кричал, обращаясь к невидимому Ак-Дьайыку — телохранителю людей:
— Ак-Дьайык мой, Мустаг — гора наша! От злого духа нас спасите, от Черной Смерти уберегите! Черная Смерть, бодара[82]! Сила и здоровье, тактагалдай[83]!
Дошла ли молитва до Ак-Дьайыка, или смерть сама по себе насытилась, только Дух Смерти Эрлик аил Сандры больше не посещал.
Годы шли, и Сандра, казалось, не старел.
— Вот что значит знакомство с небесными силами, — завидовали шаману его сверстники, давно уж постаревшие и согбенные.
Сандра женился во второй раз. Женился на молодой, и новая жена словно вдохнула в него молодость. Казалось, он не умрет никогда. Однако время бежало, и постарела его вторая и последняя женщина. Смерть, как вода в половодье, смыла ее, унесла в вечность. Сандра, которого аильчане звали не иначе как Узун-Назын — Долговечный, внезапно понял, что стареет и теряет силы. Оглянувшись вокруг, он не досчитался многих своих сверстников. Видно, пришел и его черед. Он смертельно устал от жизни, от нужды последних лет и давно уже жил лишь по привычке.
Усталость порождает равнодушие к жизни и смерти, покорность естественному угасанию сил, старости. Вместе с Сандрой сразу постарел и аил, быстро как-то потратился, вжался в землю от страха и снаружи похож стал на нежилую какую-то, брошенную хозяевами, развалюху. Так что, глядя на него, можно было только рассуждать, жили ли тут когда-нибудь люди и если все-таки жили, то как это им удавалось? Теперь у Сандры не оставалось ничего, кроме смутных воспоминаний о былом. Да вот еще внучка Кинэ, любимица старика… Совсем еще кызычах — девчушка — не рожавшая, не страдавшая, если когда и плакавшая, то одними детскими светлыми слезами.
Кинэ жалостливо заглядывала в слезящиеся глаза Сандры, и столько в них было застарелой немощи, такая неживая бледность покрывала лицо старика, что ей становилось стыдно. И за свою молодость, и за смуглый свой румянец, и за свое, естественное в ее возрасте, любопытство к мужчине — раненому чужаку.
Воспоминания вяло проплывали в голове старика, как колеблющиеся отражения в ленивой воде…
Кинэ
Федор выздоравливал медленно. Рана его затягивалась плохо, и старый Сандра употреблял все свое уменье, чтобы облегчить страдания белого пришельца. Рваные края раны постоянно нагнаивались, шаман ежедневно чистил ее, прикладывая листы подорожника и еще какой-то травы. Чистка раны причиняла казаку страдания, холодный пот выступал на его бледном лице, и Федор едва сдерживал готовый вот-вот вырваться стон. Скрипя зубами, бормотал он известное с детства заклинание:
«Хворь-хвороба, поди с моего тела во чисто во поле, в зеленые луга, гуляй с ветрами, с буйными вихрями. Там жить добро, робить легко, в чем застал, в том и сужу…»
Заклинание не помогало. Федор метался, кусал до крови губы.
Кинэ, помогавшая старику выхаживать раненого, уже второй раз наблюдала борьбу казака со смертью, сострадание сжимало ее девичье сердце. Незаметно для нее самой он перестал быть в аиле чужаком.
После чистки раны боль постепенно отпускала Федора из своих гибельных объятий. Старик брал деревянную чашку, плевал в нее и вытирал грязной тряпицей, затем, гордый от сознания собственной чистоплотности, наливал в чашку какого-то отвара, раненый выпивал его и засыпал.
Кинэ сидела тихонько в уголке юрты и неотрывно глядела на спящего. Вот он лежит, разметавшись, большой, широкоплечий и, наверное, очень сильный. Болезнь, словно ножом, вырезала все его черты: скулы раненого заострились, губы спек нестерпимый жар, глубокие тени легли в подглазьях; брови, лоб, переносица — все-все резко и глубоко обозначилось, четко очерченное и подчеркнутое недугом; лицо его, истонченное, бледное, хранило следы борьбы между жизнью и смертью. Верхние люди, видно, уже подцепили его на свой крючок, но раненый оказался слишком тяжел и застрял где-то на середине пути между жизнью и смертью. И вот теперь, не сумев продвинуться ни в ту, ни в другую сторону, он из этого своего нереального, призрачного состояния озирает и мир людей, и царство теней.
Маленькие, тихие люди и болеют тихо и смирно. Большой человек не умеет смирно болеть.
Таких больших мужчин Кинэ никогда не видела ни среди каларцев, ни среди телеутов. Какую жизнь прожил он, каких женщин ласкал, прежде чем попасть в убогую их юрту? Говорят, будто казаки искусны в любви, ни одна женщина не устоит перед казацкой лаской…
Вспомнились слова старой Эккем:
«От таких пришельцев рождаются красивые дети, с глазами как небо и белые лицом…»
Мечта о материнстве родилась в ней еще в раннем детстве и бережно поддерживалась родичами, как огонь в очаге. Девочек в татарских аилах к этому готовили с младенчества. Отринутое от остального мира великими снегами и хребтами, истребляемое голодом и болезнями, отчаянно боролось вымирающее племя за свое продолжение. Не дать загаснуть роду — эта забота извеку висела над любым кузнецким сеоком, и вся надежда здесь была на женщин, на их плодовитость.
Каждая кузнецкая семья жила под одной общей крышей, где ели, влюблялись, рожали и умирали на глазах друг у друга; взрослые мужики и бабы не скрывали от мелюзги самых тайных своих отношений. Любовь и зачатие не считались здесь чем-то постыдным, они были так же естественны, как дыхание или утоление жажды, как способ удержаться на этой суровой земле, не дать верхним людям подцепить себя на крючок раньше времени.
Мать Кинэ стала носить детей рано, первенца прижила году на четырнадцатом. Русский купец, сделавший ее женщиной, пришелся ей по душе. Расщедрившись, одарил ее бронзовым зеркалом, цветными стекляшками-бусами, а потом угощал огненной водой. Подарки привели ее в недоумение и восторг: неужели все это богатство — ей? — а от огненной воды на душе у девчонки сделалось сладостно, и телу захотелось объятий.
Рыжебородый, румяный детина тискал ее щуплое тело, трогал лапищами пупырышки почти детских ее грудей, она обмирала, то льнула к нему, то пыталась оттолкнуть и не понимала, что все уже совершилось и все еще впереди.
В какой-то миг она даже почувствовала, что ей хорошо, и попыталась приголубить доброго чужака, не думая о том, что из приятной той близости как раз и получится ребятенок, Человек. И когда она почувствовала вдруг, что тяжелеет, наполняется чем-то живым и беспокойным — то не сразу поняла, что это и есть ее будущий ребенок, плод тех кратких торопливых встреч с румяным русичем.
Время бежало, она с изумлением вслушивалась в то, что творилось у нее внутри. Родичи окружили ее таким вниманием и почетом, какой не снился и самому Сандре: ведь она готовилась стать матерью!