театров по окончании спектаклей, Дора и попалась. Я даже удивлялся, как шестнадцатилетняя девчушка, при том, что в полиции было известно о ее бегстве в декабре и имелся словесный портрет, ухитрялась заметать следы все это время. Разве что нашла надежное убежище. Но где она могла укрыться в Париже зимой 1941 — 1942-го, самой темной, самой суровой за все время оккупации, когда снегопады начались еще в ноябре, в январе температура упала до минус пятнадцати, повсюду замерзала вода, гололед был страшный, а в феврале опять выпало невиданное количество снега? Где же она пряталась? И как кормилась в тогдашнем Париже?
Да, именно в феврале, думалось мне, в феврале «они» поймали ее в свои сети, «Они» — может, это были обычные стражи порядка, а может, инспектора полиции по делам несовершеннолетних или по делам евреев, проверявшие документы где-нибудь в общественном месте. В каких-то мемуарах я читал, что за малейшее нарушение «немецких предписаний» в Турель отправляли девушек восемнадцати-девятнадцати лет, и даже моложе, шестнадцатилетних, как Дора. В том же феврале, вечером того дня, когда вошел в силу новый немецкий указ, мой отец попал в облаву на Елисейских полях. Инспектора полиции по делам евреев перекрыли все выходы из ресторана на улице Мариньян, где он обедал в тот вечер с другом. Посетителям приказали предъявить документы. У отца их при себе не было. Его забрали. В «корзине для салата»,[3] которая везла его с Елисейских полей на улицу Греффюль — там находилась полиция по делам евреев, — он заметил среди едва различимых в сумраке теней девушку лет восемнадцати. Отец потерял ее из виду, когда их вели по лестнице на тот этаж, где размешался этот полицейский гадюшник и кабинет начальника, некоего комиссара Швеблина. Потом, на той же лестнице, когда его уже вели вниз, чтобы препроводить в камеру предварительного заключения, погас свет и ему удалось бежать.
Отец лишь вскользь упомянул об этой девушке, когда рассказывал мне о своем злоключении в первый и последний раз в жизни, июньским вечером 1963 года, — мы сидели в ресторане на Елисейскнх полях, почти напротив того, где его арестовали двадцать лет назад. Он не описал ее внешности, не сказал, как она была одета, Я почти забыл о ней, но в тот день, когда узнал о существовании Доры Брюдер, вспомнил. Тогда мне пришло в голову: что, если девушка, оказавшаяся в «корзине для салата» с моим отцом и другими неизвестными мне людьми в ту февральскую ночь, и была Дора Брюдер, которую тоже арестовали в тот день, после чего отправили в Турель?
Наверно, мне хотелось, чтобы они встретились, мой отец и она, той зимой 1942 года. Они были очень разные, он и эта девушка, но в ту зиму их подвели под одну категорию — изгоев. Отец тоже не встал на учет в октябре 1940-го, и у него не было номера «еврейского досье». Так что и он жил нелегалом, порвав все связи с миром, в котором каждый обязан предъявлять документы с зафиксированными в них профессией, семейным положением, гражданством, рождения и адресом. Он был выброшен из этого мира. Как и беглянка Дора.
Но все же до чего разные у них судьбы! Как могла выжить шестнадцатилетняя девушка, сбежавшая из пансиона, совсем одна в Париже зимой 1942 года? В глазах полиции и властей того времени она была дважды нарушительницей: еврейка и несовершеннолетняя в бегах.
Для отца, на четырнадцать лет старше Доры, дорога была проторена: не по своей воде оказавшись вне закона, он пошел дальше по этому скользкому пути, промышлял в Париже чем придется и погряз в трясине черного рынка.
Недавно я узнал, что та девушка в «корзине для салата» не могла быть Дорой Брюдер. В списке женщин, помещенных в лагерь Турель, я попытался найти и ее имя. Две молодые девушки, двадцати лет и двадцати одного года, польские еврейки, поступили в Турель 18 и 19 февраля 1942 года. Их звали Сима Бергер и Фредель Трайстер. Даты совпадают, но которая из них была с моим отцом? Из камеры предварительного заключения мужчин отправляли в Дранси, женщин — в Турель. А может быть, та незнакомка, как и мой отец, сумела избежать уготованной им всем участи? Боюсь, она так и останется безымянной, она и другие тени, попавшие в облаву в ту ночь. В полиции по делам евреев уничтожили их досье, все протоколы, все списки арестованных в облавах и задержанных на улицах. Не напиши я эти строки, так никто бы никогда и не узнал, что эта неизвестная девушка и мой отец оказались в «корзине для салата» в феврале 1942-го на Елисейских полях. Они так и остались бы теми, кого — живыми или мертвыми — зачисляют в категорию «неустановленных лиц».
Двадцать лет спустя моя мать играла в одном спектакле в театре «Мишель». Я часто ждал ее в кафе на углу улиц Матюрен и Греффюль.
Тогда я еще не знал, что мой отец едва не поплатился здесь жизнью и что я нахожусь там, где когда-то была черная дыра. Мы шли ужинать в ресторан на улице Греффюль — возможно, в тот самый дом, где помещалась полиция по делам евреев и где моего отца волокли по коридору в кабинет комиссара Швеблина. Жак Швеблин. Родился в 1901 году в городе Мюлузе, в Эльзасе. В лагерях Дранси и Питивье его люди обыскивали каждую партию отправляемых в Освенцим.
«Г-н Швеблин, начальник полиции по делам евреев, являлся в лагерь в сопровождении 5 или 6 полицейских в штатском, которых он именовал „вспомогательным составом“; по имени знали только его одного. Его помощники носили на кожаном ремне револьвер с одной стороны и дубинку с другой.
Распределив своих людей по баракам, г-н Швеблин отбывал из лагеря; возвращался он только к вечеру, чтобы забрать изъятое при обыске. Каждому из его помощников отводился стол, по обе стороны которого ставили ящички один для денег, другой для драгоценностей. Узники один за другим подходили к полицейским, и те обыскивали их тщательно и унизительно. Часто побоями заставляли снимать штаны, били ногами в живот, приговаривая: „Ну что? Хочешь еще попробовать христианского тела? А полицейского?“ Выворачивали наружные и внутренние карманы и нередко, якобы торопясь, грубо выдирали их с мясом. Не стану рассказывать, как обыскивали женщин, в каких местах шарили.
По окончании обыска деньги и драгоценности вперемешку сваливали в чемоданы, перевязывали их шпагатом, пломбировали и грузили в машину г-на Швеблина.
Пломбы эти ровным счетом ничего не значили, поскольку пломбир находился в руках у полицейских. Они имели полную возможность присваивать банкноты и драгоценности. Впрочем, они не стеснялись, например, показать ценное кольцо со словами: „Гляди-ка, камушек-то настоящий!“ — или достать из кармана пачку крупных банкнот и сказать: „Надо же! Я про них и забыл!“ Полицейские обыскивали и бараки, проверяли все койки, вспарывали матрасы, потрошили подушки. Никаких документальных свидетельств обысков, производимых полицией по делам евреев, не сохранилось».[4]
Команда Швеблина состояла из семи мужчин — всегда одних и тех же. И еще там была одна женщина. Никто не знает, как их звали. Они были в то время молодыми, кто-то, наверно, жив до сих пор. Но некому узнать их в лицо.
Швеблин бесследно исчез в 1943 году. Скорее всего, немцы сами его убрали. Но отец, когда рассказывал о своем недолгом пребывании в кабинете этого человека, добавил, что однажды ему почудилось, будто среди прохожих он узнал его — у заставы Майо, воскресным днем после войны.
«Корзины для салата» не очень изменились к началу шестидесятых годов. Единственный раз в жизни мне довелось побывать в такой «корзине», причем вместе с отцом; я не стал бы рассказывать об этом приключении, если б оно не показалось мне символичным.
Случилось это при обстоятельствах самых что ни на есть банальных. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и я был еще несовершеннолетний. Родители мои развелись, но жили в одном доме; отец — с истеричной соломенной блондинкой, этакой Милен Демонжо[5] местного пошиба. А я с матерью. В тот день родители сильно повздорили на лестнице — ссора вспыхнула из-за скромных алиментов, которые отец был вынужден выплачивать матери по решению суда после бесконечного разбирательства в инстанциях. Верховный суд департамента Сена. Апелляционный суд. Решение в пользу истицы, врученное судебным исполнителем. Мать сказала мне: пойди позвони к нему и потребуй деньги, которые он не выплатил. Увы, больше нам жить было не на что. Скрепя сердце я подчинился. Честное слово, я звонил в его квартиру с намерением поговорить с ним по-хорошему и даже