которыми Курбо работал, когда в его мастерской побывал Лернер! Вокруг них выросла дремучая лесная чаща. Маленький побежденный олень, вывернув голову, измученным взглядом смотрел на зрителей. Лернер помнил еще, где тогда стояли стулья, к которым были прислонены олени. Теперь, без стульев, они словно сцепились в каком-то зловещем, воздушном танце, готовые в следующую минуту упасть.
'Вероятно, это и есть искусство, — подумал Лернер, — подставив стулья, заранее знать, что получится, когда они будут убраны'.
Рядом висели снежные пейзажи, от них веяло серой стужей. Глядя на них, ты болезненно ощущал холодную воду в башмаках, но в то же время снег был таким жирным и материальным, что хоть бери его и ешь. Об этих картинах Лернер знал раньше только с чужих слов. У такого художника действительно должно было бы получиться что-то из Медвежьего острова, не очаровательное местечко: конечно, Медвежий остров никогда и не был очаровательным, хотя сейчас Лернеру и вспоминалось раннее розовое утро, когда морские волны плещутся, отливая бутылочной зеленью, а морские птицы, кружащие вдалеке, напоминают рой белых бабочек.
Сколько же краски налеплено на этих полотнах! У Лернера в ушах стояли слова Курбо о том, как бы он хотел наносить краску на холст, словно каменщик мастерком. Свое желание он исполнил.
Женщин среди посетителей было немного. Благоразумные дамы Франкфурта не стали испытывать себя на 'нравственную зрелость'. Толпа устремлялась к какой-то цели, не задерживаясь, подобно Лернеру, перед пейзажами. Людская масса двигалась вперед, а Лернер, не знавший плана выставки, старательно изучал каждое горное ущелье, каждую деревеньку на склоне холма и каждую морскую волну. Да, это были волны, памятные ему по арктическому путешествию: черно-серые, непрозрачные, увенчанные пенными гребнями, напоминающими рваные кружева, которые безвольно качались, выброшенные наверх бычьей мощью воды. Он тысячу раз видел такие волны. Для него это было пустое качание, Ничто. Шёпс точно выразился — 'водяная пустыня'. Вся эта безбрежная вода была бесплодна, хотя в ней и жили растения и рыбы. Стоя у поручней, ничего этого нельзя было увидать, перед глазами было все одно и то же пустое бесконечное поблескивание. Но такой художник, как Курбо, кое-что вынес бы, постояв у поручней. Ему не надо было стремиться доплыть до цели. Волны уже дали бы ему материал для многих картин, так что вопрос о том, когда он доплывет до Медвежьего острова, был для него совершенно не важен. Полный альбом эскизов, богатейший запас, в то время как обычный человек Лернер оставался с пустыми руками. Лернер был владельцем кусочка суши на Крайнем Севере, но вот эта волна в раме в две ладони шириной была, возможно, большей ценностью, чем дальние и в настоящий момент недосягаемые земли. Курбо мог схватить волны прямо на берегу в Геестемюнде, ему для этого не нужно было ни одного дня проводить в утлом ящике 'Гельголанда'. Теодор Лернер приуныл. Мысль о том, чтобы, как говорится, лично поздравить Курбо, показалась ему теперь ребяческой. Тут было такое стечение народа, знаменательное событие! Курить здесь никому не разрешалось, но все равно казалось, словно над толпой висит облако, — так возбужденно звучало перешептывание, доносившееся из соседнего отсека Лернер двинулся вместе с потоком мимо широко раскинувшейся яблони, увешанной румяными яблоками. А затем он увидел, что притягивало толпу, заставив отхлынуть от лесных, снежных и морских пейзажей, вызывая этот издали слышный таинственный ропот. Снова морской берег. На мелководье волны растекались перламутровой пеной. Опаловые ракушки лежали на мокром песке. Между ними вздувались переливающиеся всеми цветами радуги пузырьки. В этом прелестно свежем пенном кипении, по щиколотку в воде, стояла нагая молодая женщина, по ее телу струились мокрые капли. Она ступала на пляж как пловчиха, вдоволь наигравшаяся среди плещущих зыбей и теперь выбравшаяся из воды, чтобы перевести дух. У нее были широкие бедра и стройная талия, которую, казалось, можно обхватить двумя ладонями. Между точеных бедер виднелась узкая полоска курчавых волос, в которых жемчужинками висели капли воды. Лернер увидел груди — прекрасные маленькие груши, — руки, ноги и отрешенное, счастливое лицо женщины, которая вынырнула из воды в полном душевном согласии с собой. И вот он стоял перед ней. Он почувствовал, что краснеет. В душе у него поднялась волна печали и раскаяния. Женщина была черной. Он знал ее, знал даже слишком хорошо, хотя никогда не видел ее такой, как на этой картине. Вместо него это сделал другой человек. К такому удару Лернер не был готов.
— 'Черная Венера', — произнес рядом мужчина, наклонившийся к медной табличке на раме.
Эта картина открывала целую серию. Курбо не остановился на одном, как бы случайном, изображении обнаженной Лулубу, он обрел в ней свою любимую модель и теперь желал показать всему миру, как он счастлив и горд как художник и как мужчина. Неподалеку от 'Черной Венеры' висела картина на библейский сюжет.
— 'Nigra sum, sed formosa' [47]— прочел тот же мужчина.
Что это значит, Лернер так и не понял. Тут Лулубу во всей красе своего тела, где каждая жилочка была переполнена жаркой кровью, во всем великолепии своих точеных округлых форм, состоящих из трепетных, роскошных шаров и конусов, возлежала на скомканной простыне. Она расположилась полусидя, и голову ее венчал головной убор в виде короны — настоящая львиная грива в шитой жемчугом повязке, с павлиньими перьями, по бокам свисали нити из бирюзы неправильной формы и кораллов, огромные круглые глаза смотрели сквозь поволоку, пухлый рот был приоткрыт, а зовущая рука розовой ладонью кверху страстно тянулась к стоявшему несколько в тени суровому мужчине в полосатом тюрбане, крупного сложения, с курчавой черной бородой и греческим профилем. Он был погружен в торжественное созерцание, и вид его казался почти грозным; на этой картине Курбо изобразил самого себя в виде царя Соломона.
Следующая картина называлась 'Утренний туалет'. Она была меньше предыдущих, и Лулубу на ней была написана только по пояс. Соскользнувшее с плеч переливающееся из розового в зеленый сатиновое неглиже цвета шанжан отбрасывало на ее стан светлые блики. Руки ее были приподняты, открывая подбритые подмышки, и казалось, она испытывает сладострастное наслаждение от каждого прикосновения большого гребня слоновой кости, которым она расчесывала волосы, ибо из полуоткрытых губ высовывался кончик языка, а огромные белки немного закатились. Извернувшись, словно в танце фламенко, она выступала из полумрака темного фона, почти выскакивая из картины. В этой картине было больше всего движения. Далее следовали этюды: роскошная спина Лулубу, ее головка в тюрбане, ее чуть сухощавые руки, ее полные ножки — всем этим Лернер мог сейчас любоваться во всех подробностях. Однажды он от этого отказался — не с легким сердцем, а испытывая злость и отчаяние. Однако, взвесив что выгоднее, все-таки отказался.
Сейчас он ненавидел госпожу Ганхауз. Эта женщина — игрок. Все для нее было только ставкой. Он же, Лернер, почувствовал в этот миг со всей отчетливостью, что он не игрок. Он совершил поступок, совсем не соответствующий его природе. И вновь он ощутил всю горечь раскаяния.
Тревога ширилась. Какое-то давление воздействовало на толпу, она противилась, но затем раздалась на две стороны. Кто-то готовился вступить в зал, кто-то, кому требовалось много пространства. Лернер попытался разглядеть его сквозь ряды шляп. Там показался Курбо в удобном, очень элегантном, небрежно застегнутом костюме. На груди покоилась величественная борода. Вращая глазами, он обвел собравшихся взором божества. Послышались аплодисменты, его узнали. Рядом с ним шла дама — Лулубу, в белом кашемировом пальто, окаймленном горностаем с черными хвостиками. На голове у нее был ток с лебяжьими перьями. Курбо не замечал толпы. Несколько молодых людей стенографировали за ним его высказывания. Художник точно не замечал стенографистов. Он обращался к кому-то, кого Лернер не мог разглядеть, и говорил так, словно в зале никого больше не было:
— Мадемуазель Лулубу удивительно артистична, я всем ей обязан. Франкфурт оказался для меня судьбоносным городом. Представьте себе, мне здесь, именно здесь сделали предложение принять участие в полярной экспедиции, чтобы пострелять и порисовать белых медведей. И в этом городе я встретил мою музу. За мадемуазель Лулубу мне не пришлось отправляться в экспедицию. Но не только это говорило в ее пользу. Она — моя Африка. Черный цвет меня всегда занимал: я грунтую свои холсты черным цветом, но писать черным цветом я до тех пор не решался. Черное: смола, уголь, сажа, чернила, лак, мрамор, лава и, наконец, глаза, чернота по-настоящему черных глаз — это такое богатство оттенков, на которое художнику потребуется целая жизнь. Понимаете, живопись заключается, в сущности, в том, чтобы заставить один цвет выражать все остальные. Это сродни вину. Вино может выражать всю возможную гамму вкусов, оно может напоминать вкус сена, пота, табака, шоколада, кофе, фиалок, масла, земляники, аммиака или кожи, и точно так же в живописи возможна чернота конского или съедобного каштана, коричная чернота, чернота красного дерева, синяя или красная чернота, холодная или горячая, черная или желтая и даже белая