Первый день в Петербурге. Как освобождение и как приговор. После волглых стен камеры-кельи в виленском монастыре бернардинцев. После семи месяцев заключения и допросов: славившийся «железной рукой» Новосильцов именем наместника Царства Польского искал участников студенческих обществ. Адам Мицкевич уже вышел из университетских стен. Только спасло его не это — упорное молчание товарищей.
Следствие оказалось в тупике: по всем показаниям непричастен, по духу — тут будущий граф, будущий председатель Государственного совета Российской империи Новосильцов не ошибался никогда! — виновен без снисхождения. Выход — срочная отправка в Петербург за назначением «по ведомству народного просвещения». В столице могли сами определить место и род ссылки гимназического учителя Мицкевича.
Семьсот пятьдесят верст. Без отдыха. В зябкой осенней поземке. И созвучием вихрю перебаламученных чувств, бессильных сожалений, тоски по потерянному краю — человеческая трагедия на невских берегах. 24 октября 1824 года… Первый день Мицкевича в Петербурге. Первый день Петербурга после наводнения. Крошево лачуг, заборов, немудреного скарба нищеты. Вереницы погребальных дрог. И надо всем, в свинцовом мареве готовых рухнуть на мостовую туч, взлетевший на скалу всадник. Торжествующий. Непреклонный. Неукротимый. Потом будет другой Петербург. Другие встречи. Откровенность дружбы. Восторги перед поэтическим даром. Полнота гражданского сочувствия. Но общность мыслей и чувств приведет Мицкевича и Пушкина в промозглых, захлестанных дождем сумерках к тому же всаднику. В пушкинских бумагах сохранятся тексты стихов Мицкевича — фрагменты третьей, оставшейся незаконченной части «Дзядов»: «Друзьям-москалям», «Олешкевичу», «Памятник Петру Великому»… Они увидят (смогут увидеть!) свет только в 1832 году, только в далеком Париже. И тень петербургского памятника ляжет отсветом на их строки. Отсветом строгим и точным — смысл самодержавия, судьбы России, Европы, человечества:
Для литературоведов в этих строках важны кавычки. В них — зерно споров о взглядах Мицкевича, его оценке и переоценке Петра. Мицкевича? Только почему бы пришло на ум поэту приписать свои мысли тому, кого он с первой встречи назвал «русским гением», и тем самым уйти от собственного суда и приговора? Почему в закавыченной речи здесь литературный прием — не знак единомыслия, за которым живой Пушкин? Пушкин накануне событий на Сенатской площади, полный чувствами тех кому в самом близком будущем предстояло на нее выйти.
И еще памятник. Что он здесь — повод для размышлений, случайный образ, слитностью с мыслями обоих поэтов превращенный в символ? О нем никто из исследователей в этой связи не обмолвился ни словом.
От ночи под одним плащом до «Медного всадника» — поэмы — пройдет без малого десять лет. Между встанут декабристы, неудача польского восстания. Суд Пушкина не сможет не измениться. Между символом самодержавия в лице Петра и исторической необходимостью петровских реформ для поэта ляжет острая грань — грань объективности. Она не останется незамеченной. Тем хуже!
Николай I в роли единственного цензора запретит публикацию поэмы. «Медный всадник» будет напечатан только после смерти поэта. А ведь в нем совсем новый поворот темы: противоборство маленького человека не делу Петра — памятнику. Может, точнее — человеческому образу, его единственным, подчас так трудно воспринимаемым поворотам. Они поразят в первой встрече воображение Мицкевича и неотступно пойдут за Пушкиным — непостижимым путем проникшие в бронзу императорского монумента живые черты живого человека.
Да, загадка Медного всадника. Не всегда осознанная, не всеми понятая и все равно задевающая каждого остротой неожиданности, взлетом слишком откровенных страстей. Памятник, который нельзя забыть. Разгадка — она конечно, существует. Но как к ней подойти?
Я ограничусь статуей героя и его изображу не в качестве великого полководца и победителя, хотя, конечно, он был и тем и другим. Гораздо выше личность созидателя, благодетеля своей страны, ее-то и надо показать.
Смысл и обстоятельства — как и для чего сооружался Медный всадник, — может, начинать надо с них?
Конный памятник монарху. Формула прославления, слишком давно потерявшая личный характер. Со времен Рима — вообще полководец, вообще триумфатор, властелин, и в этом качестве очередное утверждение очередного имени. Титул, претворенный в бронзу и камень. Лучший пример — сам Петр.
Для полноты торжества на невских берегах ему нужен памятник самому себе. Конечно, в «римских» одеждах. Конечно, на коне. Из Франции вызывается известный своими монументами Карло Растрелли. Почти закончена отливка статуи. Но Петр умирает. Колеблется с ее установкой Екатерина I. Тем более не спешит окружение сына царевича Алексея — Петра II. Анна Иоанновна и вовсе надежно прячет опоздавший монумент: поставленный, просто кем-то увиденный, он будет работать против нее. И только Павел, которому надо утвердиться в своих правах на престол — будет ли конец разговорам, что подменили его при рождении! — отыщет затерянную в сараях отливку. Она встанет перед его дворцом с надписью — вызовом всем сомневающимся: «Прадеду — правнук». Пусть читают, видят, посмеют спорить!
В задуманном монументе тому же Петру Екатерина II не искала ничего нового. Наоборот — для нее важен примелькавшийся штамп. Как всегда, как у всех — единственный смысл обременительной затеи. И само собой разговоры: чем больше, тем лучше.
Узурпация власти, убийство двух коронованных предшественников и среди них собственного мужа, расхватанная толпой фаворитов страна — на престоле за это не приходится отвечать. Другое дело прикрыться высоким стремлением оправдаться народным благом. Тем более если ни по каким законам твоих прав невозможно найти.
Конечно, жена императора (пусть задушенного!) но ведь не венчанная на царство вместе с ним. Конечно, мать наследника (пусть сына своей собственной жертвы!) — но за этим следовали в лучшем случае права регентши. У всех на памяти было месяцами промелькнувшее регентство Анны Леопольдовны. А ведь той по сравнению с захудалой принцессой Ангальт- Цербстской, Екатериной II, с избытком хватало прав. Как-никак внучка царя Иоанна Алексеевича, племянница императрицы Анны Иоанновны, мать не какого-нибудь там наследника — от рождения признанного императором Иоанна Антоновича.
Екатерина располагала слишком немногим. Даже в наскоро сочиненных дневниковых записях она могла привести в свою пользу только нежелание Елизаветы Петровны видеть Петра III своим преемником да намекнуть о неких разговорах (не Елизаветы!) в свою пользу. К тому же рядом с этими разговорами существовали и другие — о высылке ее с сыном из России. Приходилось вспоминать слова одного из придворных, «что если б больной императрице представили, чтоб мать с сыном оставить, а отца выслать, то большая в том вероятность, что она на то склониться может…». Признание тяжелое, но за отсутствием иных посылок, вероятно, неизбежное. Что было, то было.
Оставались придуманные доказательства правоты, и одним из первых — памятник самому могучему, популярному, неоспоримому из предшественников. Как утвержденная в вечности связь: «Петру I — Екатерина II». Но одного. этого мало. В принятой на себя роли просвещенной монархини — чем не выгодный контраст относительно солдафонских и к тому же прусских увлечений Петра III или бездумного веселья елизаветинского двора— Екатерине нужно совместить действительную цель с декорацией: разговорами об идеалах государственности народной пользе. Это развитие темы ее знаменитой переписки с французскими философами. Поставить готовый памятник, некогда выполненный Растрелли, значило лишиться подобной возможности. Старый монумент остался незамеченным.
И вот летят собственноручные письма к Дидро, Вольтеру. Просьбы о советах, увлеченные дебаты, и в 1766 году почти восторженное согласие новоявленной русской императрицы на предложенную философами (самыми просвещенными, самыми свободомыслящими!) кандидатуру — руководитель скульптурной части Севрской королевской мануфактуры Этьен Морис Фальконе.
Но все-таки выбор был странным. По меньшей мере странным. Конечно, рекомендация Дидро и Вольтера. Но философы ценили и знали ход мыслей Фальконе, его убеждения и взгляды на искусство. Екатерина — только работы. А ведь среди них нет ни одного памятника, ни одной просто монументальной по характеру скульптуры, разве что несколько фигур святых для приходской церкви святого Роха в Париже.
Баловень и непременный участник парижских Салонов, Фальконе собирает лавры за купающихся нимф, кокетливых амуров, безукоризненных в своей совершенной красоте Пигмалионов, Аполлонов, Галатей. Они вызывают восторги, будучи исполнены в мраморе, тем более в хрупком и призрачном бисквите. Мадам де Помпадур, остановившись на кандидатуре Фальконе для Севра, — а говорят, это была ее идея, — не ошиблась. Но как представить себе в творчестве ее любимца место для императорского монумента на площади северной столицы? Или как раз это парижское прошлое Фальконе и давало нужные гарантии: привычная благопристойность решения, изысканность в духе вкусов Версаля, точное соответствие диктуемой им моде и… безликость. Так или иначе Фальконе получает приглашение из России заняться памятником Петру.
Соблазн создания первого в жизни художника монумента, конечно, заманчив. Условия, предложенные русской императрицей, великолепны. Напутствия друзей полны самых радостных надежд. А эскиз будущего памятника уже покорил Париж — Фальконе поспешил его широко показать. Как раз то, что нужно, и так, как нужно: скала, вздыбившийся на краю стремнины конь и невозмутимо повелевающий его порывом всадник. Сила. Уверенность. Спокойная благожелательность. Все определено в замысле скульптора: «Я ограничусь статуей героя… личность — созидателя, законодателя, благодетеля своей страны, ее-то и надо показать…» Фальконе меньше всего задумывался над живым Петром, тем человеком, который когда-то существовал в действительности. Идеальный монарх — а речь идет только о нем — не вправе быть иным. Таково утверждение художника и его назидание монархам.