Впечатление от картины на выставке, проходившей в Петербурге, в доме князя Юсупова на Невском проспекте, с 10 февраля до 17 марта 1885 года, было огромным. И для тех, кто ее принимал, и для тех, кто отвергал. Чуть ли не в день вернисажа начинаются разговоры о ее запрещении. Секретарь Академии художеств ссылается не на смысл — на некие анатомические и перспективные ошибки. Профессор Военно-медицинской академии Ф. П. Ландцерт читает по этому поводу «разоблачительную лекцию», которую затем выпускает в свет в виде брошюры. В газете «Минута» появляется заметка, утверждающая, что идея картины заимствована Репиным у некоего студента. Это последнее утверждение, хотя и было затем публично опровергнуто, имело под собой известное основание. «Иван Грозный у тела убитого им сына» — тема, которую Академия художеств предложила претендентам на медали в 1864 году и по которой В. Г. Шварц написал удостоенную награды картину.
Но если репинскому полотну и удалось избежать административных мер в Петербурге, они настигли ее в Москве: 1 апреля 1885 года благодаря представлению обер-прокурора Синода Победоносцева она была снята с выставки. Приобретший картину П. М. Третьяков получил предписание хранить ее в недоступном для посетителей месте — запрет, снятый через три месяца по усиленному ходатайству близкого ко двору художника Боголюбова. Почти через четверть века «Ивану Грозному» предстояло еще более трагическое испытание.
16 января 1913 года иконописец из старообрядцев Абрам Балашев трижды ударил картину ножом. Удары пришлись по лицам Грозного и царевича. «Грозного» пришлось перевести на новый, наклеенный на дерево холст. Эту техническую часть работы осуществили лучшие русские реставраторы тех дней — приглашенные из Эрмитажа Д. Ф. Богословский и И. И. Васильев. Восстановить живопись должен был сам приехавший из Куоккалы Репин. К этому времени возглавлявший Третьяковскую галерею и глубоко потрясенный случившимся И. С. Остроухов подал в отставку. Его место по решению Московской городской думы занял Игорь Грабарь.
Грабаря не было в Москве, когда Репин приступил к реставрации, а точнее — заново написал голову Грозного. Со времени создания картины прошли годы и годы. Манера художника изменилась, изменилась и трактовка им цвета. Репин ничего не восстанавливал. Он писал так, как ему стало свойственно. Кусок новой живописи заплатой лег на старую картину. По счастью, автор сразу уехал, а разминувшийся с ним на несколько часов Грабарь увидел еще свежие краски. Решение Игоря Эммануиловича было отчаянным по смелости. Он насухо стер положенные Репиным масляные краски и заправил, как выражаются специалисты, потерянные места акварелью, покрыв ее затем лаком. Отсутствовавший по контуру нос царевича удалось восстановить благодаря очень хорошим фотографиям.
Через несколько месяцев И. Е. Репин оказался в галерее, долго стоял перед картиной, но так и не понял, произошло ли с ней что-нибудь или нет. Его взрыв совести, его суд и приговор продолжали жить с той же пламенной убедительностью, как и в середине далеких восьмидесятых годов, возвращаясь к словам Игоря Грабаря, «страшная современная быль о безвинно пролитой крови…»
Великое полотно Репина в разные исторические времена — и в пору его создания, и в долгие последующие десятилетия, и сегодня потрясает не только вырывающимся из него ужасом и звериным страхом всевластного убийцы и покорным безмолвием несчастной жертвы. Оно набатом взывает к историческому пробуждению: нет ничего для людей страшнее и опаснее безграничной власти над ними, и ничто так не питает такого рода власть, как покорность ей. Чрезмерности русского характера — это усыпляющая наш разум выдумка. Необузданность всегда и везде порождает безумие, безумие — преступления, преступления — паралич совести. И не только у властелинов — у всякого человека, независимо от национальности или исторической эпохи. «Кто может жить без царства, тот великим владеет царством», — сказано почти два тысячелетия назад. Сегодня в нашей стране эта истина становится тем очевиднее, чем больше людей убеждается в бренности всякой власти и всякого честолюбия. Вот только бы научиться всем нам раскаиваться лишь однажды в жизни — никому не дано принимать яд дважды.
Потерянная гробница
Археолог начинал поиск. Впрочем, не совсем так. Археолога еще не было — был чиновник особых поручений. Не было и привычной обстановки раскопок — курганов, развалин, черепков. Просто монастырский сад, старый, дремуче заросший травой, гудевший сотнями пыльных пчел. Месяцы, проведенные над забытыми актами, позволяли предположить, что где-то здесь, в стенах Суздальского Спасо-Евфимиева монастыря, скрылась гробница человека, каждому знакомого и всеми забытого, — князя Дмитрия Михайловича Пожарского.
Символ и человек… Памятник Минину и Пожарскому, созданный на народные средства, уже полвека стоял на Красной площади, стал частью Москвы, но никто не знал, где и когда умер полководец, никто не поинтересовался местом его погребения. Символ жил в народной памяти, не тускнея, приобретая для каждого поколения все новый смысл — разве мало, что простое перечисление имен дарителей на московский памятник заняло целый специально напечатанный том! Зато следы живого человека исчезли быстро, непостижимо быстро.
Говорили разное. Одни — что похоронен Пожарский в Троице-Сергиевой лавре, другие — в Соловецком монастыре (не потому ли, что были это наиболее почитаемые, достойные прославленного человека места?), вспомнили и нижегородское сельцо, где он родился. Но чиновник особых поручений, будущий известный ученый А. С. Уваров думал иначе.
Около Суздаля лежали родные семье Пожарских места, здесь в Спасо-Евфимиевом монастыре были похоронены родители полководца, и, направляясь с нижегородским ополчением в Москву, он не пожалел нескольких дней, чтобы перед решающими сражениями проститься, по народному обычаю, у родных могил. В Евфимиев монастырь Пожарский делал постоянные вклады. Обо всем этом свидетельствовали документы. Предположение, что именно здесь находилась могила и самого князя, выглядело более чем правдоподобно. Вот только проверить его было нелегко: на монастырском кладбище могил семьи не существовало — вообще никаких.
Правда, ответ на эту загадку удалось найти. Как утверждали те же монастырские документы, один из местных архимандритов в приступе строительной лихорадки распорядился разобрать «палатку»-склеп Пожарских «на выстилку рундуков (отмостки) и в другие монастырские здания». Распоряжение с завидной поспешностью было выполнено, и воспоминание о месте, которое занимала «палатка», стерлось и у монахов, и у старожилов. Предстояло искать заново.
Перспектива подобных поисков не увлекла ни правительство, ни одно из официальных учреждений. Уварову вообще чудом удалось получить разрешение на вырубку части сада и ведение раскопок. Как и на какие средства — это уже было его личным делом. И вот из-под путаницы яблоневых корней, в крошеве кирпичей и земли встали 23 гробницы семьи Пожарских. Однако большинство из них были безымянными, и имя полководца не фигурировало среди названных. Оставался единственный выход — вскрытие погребений.
Подобное «святотатство» потребовало особого согласования с Синодом — другое дело, что самый склеп фактически уничтожили те же церковные власти. Новая победа Уварова оказалась едва ли не самой трудной. Тем не менее разрешение было получено, а вместе с ним создана и компетентная комиссия — как-никак речь шла о народном герое!
Гробницы были одинаковые — каменные, резные, со следами росписи синей краской, но одна выделялась пышностью и отдельно сооруженным над ней сводом. Обнаруженные в ней части боярской одежды с характерным золотым шитьем и дорогим поясом не оставляли сомнений, что принадлежала она боярину, а значит, именно Дмитрию Михайловичу. Звание боярина в Древней Руси не переходило по наследству — оно давалось за службу и оставалось личной наградой. В семье Пожарских его не имел никто, кроме полководца.
К тому же и по возрасту останки в гробнице соответствовали Пожарскому — он умер 63 лет. Решение комиссии было единогласным: могила Дмитрия Пожарского найдена. Шел 1852 год.
Открытие — и какое! Но было что-то странное и труднообъяснимое в его обстановке. Толпы суздальчан и приезжих хлынули в Спасо-Евфимиев монастырь, и как было не поддаться впечатлению — очевидцы изумленно писали об этом, — будто народ вспоминал и чтил близко и хорошо знакомого ему человека, героя, чей образ не потускнел и не стерся за прошедшие двести с лишним лет. Зато среди историков упорно раздавались голоса, опровергавшие не открытие Уварова, но значение личности Пожарского. Появлялись труды, прямо заявлявшие, что Пожарский был «тусклой личностью», выдвинутой разрухой и «безлюдьем» Смутных лет, а не действительными талантами и заслугами. Отыскивались его военные неудачи, падали прозрачные намеки на некую личную связь с Мининым — без нее не видать бы ему руководства ополчением, — придумывались просчеты в действиях ополчения. Может быть, забытая могила — всего лишь справедливый приговор истории?
Невольно возникало чувство, что не так-то прост и необразован был архимандрит, уничтоживший склеп Пожарских. Видно, администратор именно Спасо-Евфимиева монастыря знал много. Как-никак его «тихая обитель» использовалась для содержания особо важных государственных преступников — и тех, кто проповедовал шедшие против церкви ереси, и тех, кто принимал на себя царское имя, — самозванцев. Должность тюремщика на таком уровне несомненно обеспечивала полную информацию.
Но просматривая всю достаточно обширную литературу о Смутном времени, становилось все более очевидным и другое. Тенденция к принижению роли Пожарского не была результатом открытия новых фактов, обстоятельств. Вообще, она исходила не от передовых и ведущих ученых, а от тех, кто представлял в науке позицию официальных кругов. Официального ореола вокруг этого имени никто не стремился создавать. Почему же именно Пожарский становился дискуссионной фигурой, да и кем вообще он был?
Как ни удивительно, историки по существу не ответили на этот вопрос. Да, известен послужной список князя — далеко не полный, назначения по службе — некоторые, царские награды — редкие и вовсе не щедрые. И безвестная смерть. Может быть, виной тому условия тех лет, когда еще не существовало личных архивов, переписки, воспоминаний, а единичные их образцы были всегда посвящены делу — не человеку? Или то, что род Пожарских пресекся очень рано, в том же XVII веке, и просто некому было сохранить то, что, так или иначе, связывалось с полководцем? Наконец, пожары, болезни — «моровые поветрия», войны — да мало ли причин способствовало уничтожению следов. Несомненно, все они делали свое дело. Ну а все-таки из того, что сохранилось, что так или иначе доступно исследователю, неужели нельзя выжать хоть нескольких капель, благодаря которым явственнее стал бы прорисовываться облик Пожарского, его портрет?
Есть метод прямого использования документа, когда его содержание фиксируется в абсолютном значении. Но также возможен и метод сравнительный, когда значение содержания, его смысл раскрываются на сопоставлении. Был ли он до конца применен и использован? А ведь как часто простое упоминание имени человека позволяет раскрыть в нем больше, чем простыни документов, непосредственно с ним связанных. Скажем иначе. Был же Пожарский человеком своего времени, гражданином, представителем определенного сословия со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями, жителем данного города и конкретной его местности — частичкой огромного целого. И если из частей складывается представление в целом, то ведь и целое может многое сказать о каждой своей части — умей только его расспросить.
На задохнувшихся упрямым запахом прели, жестко покоробленных листах мешались следы Смутного времени и пришедших ему на смену столетий. Торопливые записи и плывущие пятна плесени, «скрепы»-подписи дьяков и выцветшие до дымчатой белизны чернила, телеграфной краткости деловой язык и затертые уголки листов — сколько рук перелистало их почти за четыре века! 1620 год, перепись московских дворов…
Конечно, возраст, но чем, казалось бы, кроме него, примечателен этот документ — обычная перепись обыкновенных дворов. А в действительности своим смыслом, самим фактом своего существования он представлял чудо — первое свидетельство о городе после Смутного времени.
Смутное время — его начало уходило глубоко в предыдущее столетие, связывалось со смертью Ивана Грозного. Лишенное былого могущества родовитое боярство, которое беспощадно ломал Грозный, и разоренные холопы одинаково были его основой. Знатные боролись за власть, «низшие» искали облегчения своей жизни. Государство остро нуждалось в переустройстве. В сплошном калейдоскопе замелькали на престоле фигуры молоденького Федора, слишком романтично обрисованного Алексеем Толстым в его известной драме, Бориса Годунова, Василия Шуйского, самозванцев, которые олицетворяли для боярства поддержку Польши в их собственной борьбе за постоянно ускользающую из рук власть. Родоначальнику будущего царствующего дома Романовых Федору, который за попытку самому занять престол поплатился пострижением в монахи под именем Филарета, ничего не стоило присягнуть и первому Самозванцу, и Лжедмитрию II, которого называли Тушинским вором, только бы не потерять положения и влияния. Увлеченные борьбой бояре меньше всего задумывались над тем, что их переговоры с иноземными правителями оборачивались все худшими и худшими формами интервенции, полным разграблением государства. Они перебирали все новых и новых кандидатов — австрийский эрцгерцог Максимилиан (с него-то все и началось!), шведский король, польский королевич Владислав, против которого поспешил выступить его собственный отец. Казалось, им не виделось конца, так же как и народным бедствиям.
Осенью 1610 года в Москву от имени королевича Владислава вступил иноземный гарнизон, и сразу же в городе стало неспокойно. Враждебно и зло «пошумливали» на торгах и