начала XVI столетия: тогда они, случалось, рубились и по 30 квадратных метров с почти такой же пристройкой для скота. Средневековый город теснился все больше и больше.
А архитектура? Васнецов будто варьировал все многообразие форм знаменитого (и единственного в своем роде!) дворца в Коломенском. Но в обычной московской практике все сводилось к простым срубам и пятистенкам. Внутри дом перегородками не делился, да и что делить на 12 метрах. Да, тесно, очень тесно даже для тех условных 5 человек, которые, по расчетам статистики, жили на одном дворе.
…Непредвиденный для меня самой спор с Васнецовым уводил как будто все дальше от Лопуцкого. Но в архивных поисках всегда так: основная дорога делится на боковые, убегают в сторону все новые заманчивые тропинки, и везде можно найти новое, неповторимое.
Строился Лопуцкий сразу по приезде в Москву, строился и после пожара. Строили москвичи легко и быстро. В деревянных домах обходились вообще без фундамента. Копали яму до материкового песка, и в нее на 20–25 сантиметров заглубляли сруб. Вынутый песок шел на засыпку завалинок — бороться с холодом и сыростью приходилось постоянно.
На рисунках иностранных художников, приезжавших с разными посольствами, московские дома — это узкие высокие башенки с подслеповатыми прорезями мелких окон, совсем не похожие на обычную избу в наших представлениях. Боязнь холода и сырости заставляла высоко поднимать уровень пола. Сруб вытягивался в высоту, так что между землей и деревянным полом жилья образовывался лишенный окон, «глухой» подклет. К тому же эта часть сруба имела важное значение для хозяйства: в ней хранился основной запас съестных припасов. В описании владения зажиточного ремесленника из Кадашевской слободы за Москвой-рекой так и указывалось: «На дворе хором — горница белая на глухом подклете, да горница черная на глухом же подклете, меж ними сени». Хозяйство Лопуцкого ни в чем ему не уступало: оно имело целых три избы да еще поварню.
Правда, переводя на язык наших понятий, это три обыкновенных комнаты с кухней. Просторно жил? Да нет, ведь живало с ним вместе по 8—10 учеников, нужно было место для срочной работы. Словом, опись поведала мне, что «живописное дело» процветало.
Лопуцкому и в голову не приходило жаловаться на тесноту. К тому же обычный московский дом не был лишен удобств: дощатый пол, жаркие печи, прозрачные слюдяные окна. В эти годы их в столице полно даже у простых посадских людей. А качеством слюды Москва славилась.
А спор с Васнецовым волей-неволей продолжался. Крыльца, самые нарядные, в самых богатых московских домах никогда не выходили на улицу, как рисовал Васнецов, больше того, крыльцо не было видно с улицы. Дома отступали в глубину двора. Впереди хозяйственные постройки, огород, колодец с обычным для Москвы журавлем, погреб — метровой глубины яма. Об удобствах думали мало. Иногда, если донимала сырость, копали дренажные канавы — по стенкам плетень, сверху жерди, — делали деревянный настил для прохода. Хозяева побогаче тратились и на специальную хитроумную мостовую. На земле крепились прямоугольной формы деревянные лаги, в квадраты плотно забивали сучья и землю. Главной же задачей было отгородиться от других, спрятаться от любопытных глаз. И вырастали вокруг каждого двора плотные высокие ограды: реже — плетни, чаще — частоколы.
Московские частоколы для археологов — своеобразный ориентир во времени. В домонгольский период тонкие — из кольев толщиной 3–4 сантиметра, они с годами приобретают настоящую несокрушимость. Уже с конца XIV века все участки в Китай-городе окружены лесом еловых бревен 20–25 сантиметров толщиной. Под стать им и ворота — глухие, со сложным железным подбором. Общих между дворами оград не было. Каждый огораживался сам по себе, а между частоколами оставлялись промежутки «вольной» земли 2–2,5 метра шириной. Это был проход и сточная канава одновременно. Поставить частокол — большое событие и трата, хотя московский двор, вопреки представлениям Васнецова, совсем невелик.
Конечно, существовали дворы боярские, с вольно раскинувшимися службами, садом, даже собственной церковью. Но их было мало. Самый распространенный земельный надел под двором в Москве уже в XVI веке, не говоря о XVII, не больше 200 квадратных метров. Две сотки на дом, все хозяйство, да еще и сад! Правы были художники, на современных «чертежах» которых около простых московских домов не показано ни одного дерева. Немногим больше земли и у Лопуцкого.
Может быть, просто столичная теснота? Но в том-то и дело, что и в таких далеких от столицы городах, как Устюг Великий, в те же годы наделы под дворами были нисколько не больше. Жили, например, здесь на улице Здыхальне три брата иконника и имели под своим общим хозяйством пять соток, а на улице Клин их собрат по мастерству и вовсе ютился на 135 метрах. Просто такой была жизнь в средневековом городе, и она мало совпадала с представлениями Васнецова, да и с нашими, откровенно говоря, тоже.
Двор Станислава Лопуцкого, вся обстановка его жизни — все это мало-помалу прояснялось. В искусстве живописца современники не видели никакого чуда. Живописец ценился как любой хороший ремесленник — ни больше, ни меньше. Числился Лопуцкий жалованным — значит, получал к окладу еще и «кормовые», выдававшиеся зерном и овсом. В XVII веке москвичи уже не сеяли на дворах хлеб, как бывало до монгольского нашествия, от тех времен дошли до нас в московской земле двузубая соха и серп. Теперь они покупали зерно на торгах, мололи же его домашним способом, на ручных жерновах. Плата продовольствием полагалась и за хорошо выполненную работу. Принес Лопуцкий в Оружейную палату «чертеж всего света» — карту мира, и за это выдается ему пуд с четвертью муки ржаной, два ведра пива, ведро меду. Отличился художник в обучении учеников — «что он учеников учит с раденьем и мастерства своего от них не скрывает, и впредь тем ученикам то его учение будет прочно, дать государева жалованья… 10 четей муки ржаной, 3 чети круп овсяных, 5 ведер вина, 2 пуда соли». А были среди этих учеников и известный живописец Иван Безмин, и скульптор Дорофей Ермолин.
Жизнь художника упорно и неотделимо сплеталась с жизнью города и объяснялась ею. Получал он в награду зерно, домашнюю птицу, но никогда не давались ему овощи. Чем-чем, а ими москвич обеспечивал себя сам — каждый сажал тыкву, огурцы, капусту, многие сеяли лен и коноплю. Никогда не встречалось в «выдачах» и мясо. Коров, свиней, лошадей, овец, коз на тесных московских дворах держали множество. Не давал Кормовой дворец простой рыбы — ее было много в городе, как свежей, так и копченой. По Москве-реке повсюду стояли рыбокоптильни.
Все рисуется необычным в XVII веке. Творчество художника — только пуды зерна и аршины ткани. Материальные блага позволяют судить, ценился ли тот или другой художник современниками. Моего Лопуцкого ценили, не хотели терять. Его даже наградили редкой для тех лет наградой — парой нарядных кафтанов «для того, что он, Станислав, с польскими послы в Литву не поехал». Видно, уже чувствовал себя Лопуцкий настоящим москвичом.
Но при всем уважении, которого добился художник, он не успел нажить «палат каменных». В 1669 году наступает болезнь — тяжелая, затяжная, и Лопуцкий оказывается без средств к существованию, тем более что он хотел лечиться у ученого лекаря и пользоваться лекарствами из аптеки. Это стоило больших средств. В его челобитной — отчаяние и почти примиренность: «Служу я, холоп твой, тебе, великому государю, с Смоленской службы верою и правдою, а ныне я, холоп твой, стал болен и умираю и лежу при смерти для того, что нечем лекарю за лекарство платить».
Художнику могло помочь полугодовое, уже заработанное жалованье, но его не торопились выдать. На свадьбу, на обзаведение — охотно, это пожалуйста — как-никак тогда перед мастером лежала целая жизнь. Сейчас это был изработавшийся и хворый человек. И вот уже та же Марьица Григорьева просит деньги на похороны мужа.
В этом ей не отказали: Лопуцкий получил свои последние двадцать рублей.
А двор «в Земляном городе, близ Арбата» — он тоже скоро потерял связь с именем художника. Скорее всего, со смертью Марьицы Григорьевой он поступил в казну.
С последним документом закрылась для меня последняя страница жизни Лопуцкого, а вместе с ней неожиданно прочитанная страница быта Москвы, истории ее культуры на каждый день. Новое поколение московских живописцев — это уже новая жизнь и новые привычки, быт новой Москвы, которая из деревянной начинала превращаться в каменную.
Кафтаны для халдеев
Лучшие кафтаны достались халдеям, и с этим ничего нельзя было поделать. Так повелось и повторялось с редким постоянством: 1613, 1617, 1622, 1630-й и еще долгие-долгие годы. Были халдеи Савка и Васка, были халдеи Степан и Савва, были многие другие — без фамилии, пренебрежительно названные уменьшительным именем, а вот кафтаны им в награду «за искусство» полагались самые лучшие, особенные.
Портище сукна жаркого… впрочем, не обязательно жаркого. Оно могло быть и вишневым, и багровым, и алым, и зеленым. Одно оставалось непреложным — «портище», иначе — три аршина без четверти, ровно столько, сколько шло на мужской кафтан среднего размера, цена — не меньше двух рублей, а чаще «два рубли четыре алтына две деньги», и качество — английское, самое дорогое, какое только было в привозе, то есть доставлено на московский торг английскими купцами.
«Два рубли четыре алтына две деньги» — дорого ли, много ли? Прославленные иконописцы Оружейной палаты получали в это время 15 рублей в год, а в день «как пишут государевы иконные дела им дают государева жалованья поденного корму по шти денег человеку на день». Добавлялось еще к этому хлебное жалованье зерном и крупами, но денег оставалось всего 15 рублей. Столько должно было с лихвой хватить и на себя, и на всю семью, которая редко бывала малолюдной. Только к середине века знаменитый иконописец Симон Ушаков станет получать поденного корму по гривеннику. Но ведь это пройдет тридцать с лишним лет, подешевеют деньги, поднимутся цены, а пока…
О таком наряде мечтали все, получали некоторые, самые ценимые и опекаемые при царском дворе мастера, иногда певцы, иногда музыканты, почти никогда иконописцы и всегда халдеи. Награждение их приходилось каждый раз на декабрь, будто без этого нельзя было прожить зимы.
Кто такие халдеи? До работы над архивом Оружейной палаты я с ними не встречалась. Какой же секрет в них крылся?
Узнать про халдеев удалось только очень далеким, обходным путем. Они принадлежали к истории, но только к истории театра и к тому же не у нас. Собственно, справочники и исторические монографии рассказывали не о самих халдеях — об условиях их появления. И рисовали это дело так.
Существовал в Средневековье по всей Европе так называемый церковный театр — представление в лицах евангельских и ветхозаветных рассказов, несложные сценки, разыгрывавшиеся любителями и самими церковниками. Католическая церковь ими увлекалась, русская оставалась равнодушной. На Руси из такого театра ничего не вышло. И это естественно. Слишком бледным напоминанием о нем было известное «шествие на осляти», когда за неделю до праздника Пасхи восседавшего на лошади патриарха торжественно, в сопровождении певчих, провозили по городу. Правда, было на Руси «пещное действо», и в нем упоминались халдеи.
Халдеи! Смысл слова, особенно слова, отделенного от нас веками, — как с ним бывает подчас трудно! Для историка халдеи — народ, населявший долину Тигра и Евфрата, тот рай, который обещан людям Ветхим Заветом. Для историка искусств халдеи — это область вавилонской культуры.
А вот в русском языке халдей — горлопан, болтун без смысла и толку, да еще наглец. Какая же тут связь? Может быть, она и пролегла через «пещное действо». Живые халдеи были великими магами, чародеями. Первые астрономы, математики, натуралисты, философы, они испокон веков слыли всесветными мудрецами. И проповедникам христианства бороться с ними было совсем не просто. Разве что слепым отрицанием всего, что от них исходило: «хватит халдить — ерунду молоть».
Значит, в «пещном действе» только халдеям можно было развязать языки. Кто же примет всерьез их болтовню?
Есть в Ветхом Завете рассказ о нечестивом царе Навуходоносоре, который поклонялся золотому тельцу и хотел заставить делать то же остальных. Но нашлись трое юношей — отроков, «дети царевы», которые ему не подчинились. Разъяренный царь приказал бросить их в горящую печь, только это не помогло: отроки вышли из нее невредимыми, а насмерть перепуганный Навуходоносор отрекся от оказавшегося бессильным золотого тельца.
Говоря языком наших дней, трудно придумать что-нибудь менее сценическое. При всей незамысловатости сюжета все здесь было трудно — и для постановки (попробуй представить огнедышащую печь!) и для актерского исполнения (что, собственно, играть?). И тем не менее раз в году, в последних числах декабря, Навуходоносор и отроки «играли», и не на какой- нибудь специально приспособленной сцене, а в обыкновенных церквах, и не в одной Москве. Оказывается, до того как появиться в столице, «пещное действо» еще в XVI веке успело утвердиться и в Новгороде, и в Смоленске, и во Владимире. Его узнало, к нему пристрастилось множество зрителей.
Впрочем, о какой сцене могла идти речь, когда русского театра в первой половине XVII века вообще не существовало — справочники, энциклопедии, курсы истории театра едины в этом утверждении. 1672 год — год появления русского драматического театра, когда в честь рождения Петра был поставлен по желанию царя Алексея Михайловича первый придворный спектакль.