Случайно сохранившиеся, хоть и в позднейших редакциях, тексты. По счастью, не песнопений, а диалогов. Диалогов халдеев.
— Товарищ!
— Чево?
— Эти дети царевы?
— Царевы.
— Нашего царя не слушают?
— Не слушают.
— А златому тельцу не поклоняются?
— Не поклоняются.
— А мы вскинем их в печь?
— И начнем их жечь!
Сомневаться было трудно. Да, актерская игра. Именно она была тем искусством, за которое так ценили халдеев. Таким по смыслу был вступительный разговор халдеев. В остальном все зависело от постановщика и исполнителей — шутка, соленое словцо, прибаутки, смешные препирательства, мимика, жесты, действие. Халдеи должны были успевать делать все: заталкивать отроков в печь, на что те не слишком охотно соглашались, жечь на таганах траву с прибаутками, чтоб горела поярче, а в печи было пожарче, без устали комментировать то, что происходило в печи, — никакое благолепное пение не служило им помехой, — изображать ужас от грома и оценивать чудесное спасение отроков.
Певчие в роли халдеев должны были играть царских слуг в чем-то на манер скоморохов — и все же иначе. По образу, как бы мы сказали сегодня, они представляли двух мужиков, хитроватых, ленивых и никогда не теряющих насмешливого отношения к происходящему, касалось ли дело их хозяина — язычника Навуходоносора, праведных пророков или небесного знамения. «Чего стали — поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни полымя». Ну а скомороший костюм давал исполнителям большую свободу в поступках и особенно в словах.
Был театр, но было и другое, что по-настоящему можно, пожалуй, понять только с отдаления наших лет. Смех халдеев снимал торжественность религиозного представления. В нем начинала пробиваться ирония над верой. И многие десятилетия существовавшему «пещному действу» все же в конце концов пришлось за это поплатиться.
Церковники консервативного толка, успевшие ненадолго перехватить власть при вступлении на престол подростка Федора Алексеевича, добились своего. Закрылась существовавшая со времен Бориса Годунова Потешная палата, были свезены на один из подсобных «рабочих» дворов декорации, реквизит, красавцы-органы, запрещены спектакли, инструментальная музыка и… «пещное действо». Для церковных судей оно не отличалось по своему смыслу ото всех враждебных церкви новинок в искусстве. Шли 1670-е годы.
Конец? Нет, в том-то и дело, что своеобразно, неожиданно, но эстафета продолжалась. Несколько лет назад мне пришлось просматривать придворный календарь последних лет жизни Петра I — коротенькие заметки на каждый день, чем занимался Петр. Я искала художников, вместо них записи раз за разом называли певчих. 1720 год: 17 марта — «его величество пел с певчим партесное», 18 марта — «пел со своими певчими концерт», 21 апреля — «был у певчих и уставщика», 4 июля — «был у певчева Андрея Нижегородца», 18 августа — «был у певчева Силы Беляева», 29 сентября — «у певчева Черка», потом именины, крестины детей, смерти самих певчих… И так месяц за месяцем.
Судьба календаря была необычной. По непонятной причине он вместо дворцовых архивов попал в частные руки, переходил из коллекции в коллекцию, пока в составе одной из них не оказался в Отделе рукописей Ленинградской Публичной библиотеки. Поэтому, повидимому, ему не довелось попасться на глаза музыковедам. Личная, тесная связь Петра с певчими ускользнула от историков.
Известно, что Петр I обладал неплохим, хорошо обработанным голосом, пел и разбирался в пении. Но за его дружбой с придворными певчими стояло не только это. Едва ли не большее значение имело участие в праздничных аллегориях, публичных зрелищах, где именно они исполняли драматические роли, как тогда было принято, мифологических существ. А знаменитые празднества Всешутейшего и Всепьянейшего собора, где дикий запойный разгул мешался с сознательной острой пародией на церковь и ее обряды, чтобы заставить зрителя усомниться в их силе и незыблемости! Главные роли — античных божеств — и здесь принадлежали тем же певчим. С Конона Зотова, как его ласково называли, «малого Бахуса», и вовсе был написан по царскому указу портрет — на память, уж очень он нравился в этой роли современникам.
Но к тому времени это была уже традиция, вековая, привычная, слившаяся с русской жизнью, традиция народного сатирического театра для всех. И если у ее истоков халдеям доставались лучшие кафтаны, что ж — теперь-то я знала! — они их заслужили.
Боярыня Морозова
Как странно Вы спросили: нравится ли мне суриковская «Боярыня Морозова». Что значит — нравится? «Боярыня Морозова» — это данность русской истории, русского характера, русской женщины, наконец.
Женщину поднимали на дыбу. Раз. Другой. Снова и снова. Треск костей. Запах крови. Боль… От нее не требовали повиниться или в чем-то признаться. Палачи знали: бесполезно. Пусть лишь сложит пальцы для крестного знамения, как велит царь. Три вместо двух. Веками жили с двуперстием. Теперь по исправленным от ошибок переписчиков церковным книгам, рассуждениям князей церкви все должно было измениться сразу. Ради утверждения полноты царской власти: все, как один, всё, как приказано.
Женщина не знала толком богословских разночтений. Она думала о другом — о совести. Делать то, во что веришь. Не уступать насилию. Так чувствовали на Руси многие. Решились сказать «нет» некоторые.
Очень немногие. Она среди первых и самых ярых. Боярыня из первых в государстве. Свойственница царицы. Своя в царских теремах. Шел 1671 год. Боярыня Федосья Морозова — царь Алексей Михайлович…
Двести с лишним лет спустя, в 1887 году, на XV Передвижной выставке появился огромный холст Василия Ивановича Сурикова «Боярыня Морозова». Рядом с «Золотой осенью» Остроухова, «Христом и грешницей» Поленова, «Героями Севастополя» Максимова, «На бульваре» Владимира Маковского, портретами кисти Репина, Крамского, Ярошенко. Репин напишет Стасову: «Какая у нас нынче выставка! Не бывало еще такого разнообразия и такой высоты исполнения. Не говорю уж о Сурикове! Увидите сами…»
Отклик критика окажется куда более сдержанным, чем ждал художник: «А знаете ли, Владимир Васильевич, мне обидно, что про Сурикова Вы в статье Вашей написали и немного, и неудачно… Сравнение его с Перовым, по-моему, не совсем верно, а вот с Мусоргским — так это превосходное и вернейшее сравнение». В представлени и Стасова, в суриковской толпе слишком мало сильных характеров, и настоящий XVII век выражен лишь в самой боярыне Морозовой. Вольно или невольно он искал в полотне Сурикова подтверждения правоты народнических идей о готовности русского народа отозваться на первый же призыв к бунту, схватиться за топоры, побороть гнет. Процессы против народников едва успели завершиться. Образы Веры Засулич, Софьи Перовской волновали молодежь и поэтов. Потрясенность обстановкой восьмидесятых годов мешала вернуться к глубочайшему смыслу последней пушкинской строчки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Суриков оказался ближе не к Мусоргскому, но к Пушкину. Он погрешил бы против исторической истины и характера народа, потрафив желаниям Стасова.
Смысл жизни для Василия Ивановича составляла воля. Ни перед кем не заискивал. Ни от кого не хотел зависеть. Расплачивался за независимость скупыми заработками — куда меньшими, чем у бездарных коллег. Отсутствием чинов и орденов, профессорского звания, почетных мест во всяческого рода комиссиях и советах. Тем, что за всю жизнь не имел мастерской — работал в низеньких и тесных комнатушках московских жилых домов. «Строгая жизнь», — отзывался Репин о суриковских квартирах. Пара ломаных стульев с дырявыми соломенными сиденьями. Сундук. Скупо запачканная красками палитра — экономить при двух дочках и больной жене приходилось на всем. Чуть теплые печи. «Василий Иванович занимал две небольшие квартиры, расположенные рядом, — вспоминал художник А. Я. Головин, — и, когда писал свою „Боярыню Морозову“, он ставил огромное полотно на площадке и передвигал его то в одну дверь, то в другую, по мере хода работы». Чтобы видеть картину целиком, Суриков смотрел на нее сбоку, из просвета соседней темной комнаты. Тяготился ли неудобствами? Разве в том, что не часто мог посылать в Красноярск матери и брату нехитрые гостинцы, не каждый год ездить навещать. Но и то объяснялось не деньгами — работой. Вот соберу материал для картины, вот кончу картину…
«Воровскими людьми» называли документы предков художника за то, что участвовали они в Красноярском бунте XVII века. Бунтовали и воевали всю жизнь, в 1825 году вышли в офицеры. Это Суриковы. Другое дело — материнская родня. «Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками — извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались… Дед еще сотником в Туруханске был. Дом наш соболями да рыбой строился. Тетка к деду ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там, как медный шар. А как уезжала — дед ей полный подол соболей наклал».
Крепостного права в тех местах не знали. Жили строго, честно. В родной станице Сурикова — Бузимовской — еще долго стояли дома из вековых бревен, в окнах слюда вместо стекол. Бились на кулачках. Когда отца не стало, мать брала с собой на погост детей. Причитала долго. Истово. По-старинному. Но сыновьям хотела во что бы то ни стало образование дать.
«Смотришь, бывало, на Василия Ивановича и думаешь: „Вот сила, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края! — писал Максимилиан Волошин. — Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными, усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу. Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: „Сарынь на кичку!“ — или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным просекам. Садко-купец или ушкуйник!“
Образ Морозовой впервые входит в жизнь Сурикова еще в самые ранние сибирские годы, когда он учится в красноярском уездном училище. О боярыне ему рассказывала его тетка и крестная мать О. М. Дурандина. На нотах для гитары молодой художник делает первый набросок «Утра стрелецкой казни» и там же пробует первое композиционное решение «Боярыни Морозовой», но долго не решается им по-настоящему заняться. И в «Утре стрелецкой казни», и в последовавшей за ним картине «Меншиков в Березове» Суриков словно готовится к своей будущей героине. Его женщины любят, страдают, отчаиваются, надламываются под ударами судьбы. Они умеют верить и хранить верность, сполна отдавать свое сердце любимым и ничего не требовать взамен. Но для характера русской женщины этого мало. В «Боярыне Морозовой» этот характер должен был взорваться такой внутренней силой убежденности, способности к противостоянию людям и обстоятельствам, что стал бы символом всей России. Недаром Суриков придавал этому полотну неизмеримо большее значение, чем «Утру стрелецкой казни».
Первая касающаяся будущей картины запись появляется в дорожном альбоме художника во время его первой поездки в Западную Европу. Германия, Франция, Италия, Австрия — может быть, именно множество впечатлений вместе с отстраненностью от родных мест позволяют отчетливо сформулировать смысл «Боярыни Морозовой». Со свойственной ему скупостью на слова Суриков записывает: «Статья Тихонравова Н. С. „Русский вестник“. 1865. Сентябрь. Забелина. Домашний быт русских цариц. 105 стр. Про боярыню Морозову». Это были описания того, как перевозили государственную преступницу из дома в застенок.
«Только я на картине сперва толпу писал, — признается художник, — а ее после. И как ни напишу ее лицо — толпа бьет. Очень трудно было ее лицо найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось». Он писал и со своей сибирской тетки Авдотьи Васильевны, которая напоминала ему по типу Настасью Филипповну Достоевского, и со