Неумолимо начал засасывать тихий, размеренный быт. в котором вроде бы жить-поживать да добра наживать… Счастливый до сонности, безмятежный до одури, размеренный до маеты.
Корил себя Ракитин, убеждал, что, дескать, воплощение идеала человеческого в этом и есть, к этому все, кого знал, и стремятся, но чувствовал себя птицей в клетке, хотя куда лететь из клетки да и зачем – не ведал. Однако – другого желал для себя счастья, пусть и не представлял, какое оно, другое. И пошел к нему – пока наобум, ощущая привязь семьи и сам же втайне боясь с ней расстаться; топтался вокруг да около, понимая: близко ничего не найдешь, а далеко идти – страшно.
Так и жил – никак. С безропотной, хозяйственной женой, хорошо и надежно зарабатывающей на должности мастера в меховом ателье, умеющей прекрасно готовить, стирать, гладить и все ему, не говоря ни слова, прощать…
Завтра он проснется, и она, как и та женщина, что сидит сейчас неподалеку, столь же брезгливо и понимающе посмотрит на его опухшую физиономию, а он, стыдливо шмыгнув в ванную, отмывшись, выйдет, скажет что-нибудь фальшиво-ласковое дочери осипшим, сорванным голосом, усядется за стол, делая вид, будто читает газету, – сам же ничего не соображая, страдая от пустоты в мыслях, пустоты жизни, от невысказанной обиды жены, не обмолвившейся ни словом в упрек, заставившей себя простить, знающей терпеливо: все держится на ней, и, если сорваться, закричать, осознать до конца – где он бывает, с кем… все рухнет. Он уйдет. ^ А ему нельзя дать повод уйти. Нельзя, он погибнет – так считает она, а если и не так это, все равно нельзя, и надо пережить настоящее время – тяжкое, смутное время его тоски и ее слез, надо пережить…
А пережили бы?..
Ответ придет позже. Минет много времени, прежде чем он как с вершины горы увидит себя прошлого: далекого, маленького, карабкающегося вверх по откосу… Но всегда ли неукоснительно вверх, всегда ли невзирая на препятствия и невзгоды? Нет. Петлял на круче, трусил, терял время впустую. Но ведь и как иначе, когда ищешь свой путь на ощупь и нет рядом ни наставников, ни страховки… А зачем карабкался? Кто вынуждал?
Тоска точила. Может, глупая, но – по неведомому великому. По обретению смысла.
Словно наркоман, забывший внезапно, что такое наркотик, и испытывающий неясную, но неутомимую жажду, он страдал необретенной идеей. Какой? Искал ее в себе, в людях – мучительно и безуспешно, мыкаясь, как шлюпка без весел, послушная всем течениям. Школа КГБ? Так ведь он просто собезьянничал за Семушкиным; профессией увлекся позже и даже добился успехов, сперва воодушевивших его, затем – представившихся никчемными. Почему? Деятельность его подчинялась схеме, но опять-таки не идее. Он метко стрелял по близким, до ветхости изрешеченным целям, иных не видя. Но да существовали ли иные?
Итак, что оставалось? Видимо, жить не хуже других. И какой-либо великой идеей не бредить, отринув странные, в общем-то, переживания социально благополучного человека.
Кстати, относительно идей: есть среди них одна – универсальная и вечная, означающая следующее: каждый на отведенном ему судьбою и людьми месте способен совершить свой скромный, выдающийся подвиг…
А потому и нечего голову ломать, Ракитин, все у тебя отлично: труд непыльный, твердая карьерка, крепкая семья и даже – острые развлеченьица с девочками на нейтральных территориях.
Он прислонился виском к вибрирующей раме окна и смежил веки, одолеваемый парализующей, неудержимо наваливающейся дремой. И заснул. А проснулся от какого-то разговора, неясным, но настойчивым эхом тревожившего слух, где один голос что-то просил – почти с отчаянием, а другой, сипловато-насмешливый, словно пародировал эту интонацию просьбы глумливой, пришептывающей скороговорочкой.
Обернулся, вновь встретившись со взглядом женщины – теперь растерянным, просящим о помощи, увидел руку ее, схваченную татуированной лапой с грязными ногтищами и железным браслетом-цепочкой, а далее картина составилась полностью: плечистый патлатый парень, мятые брюки, замасленная нейлоновая куртка и такой густой дух табачного и водочного перегаров, что Ракитин хотя и сам был далек от трезвости, а все равно передернулся.
Встал, обошел скамью, мрачно уставился на парня.
– Тебе чего?! – вскинул тот прозрачно-голубые, светящиеся бешенством глаза.
– Лангустов в винном соусе, – слегка запнувшись, молвил Ракитин, засовывая руки в карманы и раскачиваясь вызывающе. И тут же застонал, схватился за колено, будто бичом обожженное от косого удара подкованного ботинка.
Дальнейшее помнилось ему рваными, как клочья этой грязной нейлоновой куртки, фрагментами: утробный рев парня, сообразившего, что курточке, похоже, конец, пол прохода, на котором они барахтались, перекосившийся от ярости рот противника с гнилыми зубами, грубые руки, цепко сомкнувшиеся на горле и масля-но вонявшие селедкой…
Позже, словно возвращенное кем-то извне, пробудилось в Ракитине осознание: он жив, сидит на скамье перрона и отделали его, судя по всему, изрядно.
Саднила поцарапанная шея, дергался в тике заплывший глаз и не болела, а только противно вспухла скула.
– Ну? Что… с вами?
А вот откуда голос, он понял не сразу: в глазах рябил снегопад бликов, падавших на высветленный ими асфальт и сверкавшую в ночи стальными перилами рельсов лестницу железной дороги с рыжей перекладиной шпал.
Потом в едва удерживаемом фокусе узрел перед собой ее, незнакомку, пытливо вглядывающуюся в него.
– Что такое?.. – пробормотал он, испуганно ощупывая мокрую рубашку и пиджак с оторванным, лоскутом свисающим воротом. – Кровь?..
Она нервно рассмеялась, однако глаза были тревожны.
– Молоко. Пожертвовала бутылкой. Он вас душил…
– А мне представлялось… – Ракитин сплюнул вязкую, солоноватую слюну, соображая, что, ко всему