жизнью, у нее особая манера держаться и выражать свои мысли. В общем, это была легкая добыча. И, надо признаться, ее не пощадили. Ей высказали все, что о ней думают.
— Все? — Без обвиняков.
— И монетки в лицо швыряли? — Нет, до монеток не дошло. В конце концов, она не работает на систему, как ты. Она лишь родилась в ней.
— И что, Флавию тоже смешали с грязью, как меня? — Гораздо сильнее, чем тебя.
— Почему? — Разница между вами в том, что в твоем случае речь шла об отдельном эпизоде, то есть о фильме, а в случае Флавии обвинялась вся ее жизнь.
— Что же Флавия сказала о своей жизни? — Она признала, что вся ее предыдущая жизнь была сплошной ошибкой.
— И как она это признала? — Откровенно.
— Что значит 'откровенно'? — Ну со слезами, например.
— Флавия плакала? — Да.
— Но почему? — Потому что раскаялась в том, что была тем, кем была.
— И ты тоже раскаялся, как Флавия? — Да.
— То есть признал себя виновным в том, что родился в буржуазной семье? — Да.
— И каков же результат? — Сам видишь каков.
— Ничего я не вижу.
— Верно, такие вещи нельзя увидеть. Только я и Флавия — мы преобразились.
— Из чего и во что? — Из буржуев в революционеров.
Я замолкаю, пытаясь собраться с мыслями. Маурицио безусловно говорит правду, точнее то, что считает правдой. Преображение, о котором он говорит, или действительно произошло, или, что в общем-то одно и то же, это его искреннее убеждение. Как бы то ни было, суть не в этом. На самом деле Флавия и Маурицио преобразились исключительно для того, чтобы еще заметнее стать теми, кем они уже были, — хищными птицами, реющими 'над' всеми остальными. Революционное преображение лишь изменило направление их полета, только и всего. Я же, земляной червь, как ползал себе где-то 'внизу' до собрания группы, так и продолжаю ползать после собрания. Флавия и Маурицио попросту перешли от буржуазной раскрепощенности к раскрепощенности революционной. Я же как был зажатым, так зажатым и остался. Смотрю на Маурицио и в который раз ощущаю себя чуть ли не расистом, говоря самому себе по обыкновению, что в мире существуют две расы — раса полноценных, воспаряющих всегда и при любых обстоятельствах, как справа, так и слева; и раса неполноценных, вечно скованных и зажатых, как во времена реакции, так и во времена революции. Мир расколот. Я нахожусь по одну сторону разлома, а Маурицио, Флавия, Протти и многие, многие другие — по другую. Все остальное — суесловие.
После столь долгого раздумья меня прорывает: — Вы, бесспорно, преобразились. Коль скоро ты это утверждаешь, у меня нет оснований сомневаться. Только на меня собрание группы не оказало ни малейшего воздействия, несмотря на обильную дозу критики и самокритики. Я остался в точности таким каким был. Если считать меня буржуем, то им я и остался — Этого тебе знать не дано. Возможно, сейчас ты на пути коренного преобразования, но еще не сознаешь этого.
— Я сознаю прямо противоположное: я где угодно, только не на пути коренного преображения. Тому есть доказательство.
— Какое еще доказательство? — Вначале я сказал, что Флавии здесь не было. У меня были на то свои причины. Теперь я признаю: она приходила.
— Я это знал. Все время, пока она была у тебя, я ждал ее внизу.
— Так вот, я настолько мало преобразился после критики и самокритики, что набросился на нее.
— И это я знал. Флавия сразу рассказала мне обо всем, как только спустилась.
— А что, разве такая выходка не является проявлением буржуазных пережитков? — Является.
Вот оно! Я топором иду ко дну! Безысходно! Навсегда! Делаю последнюю, отчаянную попытку выплыть на поверхность: — Правда, если говорить о буржуазных пережитках, то ты отличился похлеще моего. Я всего лишь попытался увести у тебя невесту. А ты взял и увел у меня режиссуру.
Несколько мгновение Маурицио молчит. Я воспринимаю это молчание как признак растерянности и даже стыда. Но нет, я, как водится, ошибся. Совершенно спокойно, как и подобает безупречному 'возвышенцу', Маурицио отвечает: — Рико, давай рассуждать здраво. Этот фильм должен служить народу. Ты сам признаешь, что как был, так и остался буржуазным интеллигентом. Как же мы можем в таком случае доверить тебе режиссуру фильма, который, по нашему мнению, следует вдохновить подлинной революционностью? Все: ко дну! Ничего не попишешь! Его доводы безукоризненны! Настолько безукоризненны, что напоминают удар веслом по голове (так в ходе морской баталии матрос победившего фрегата добивает тонущего противника). Тем не менее пытаюсь возразить: — Если я действительно неисправимый буржуй, зачем оставлять меня в качестве сценариста? — Затем, что ты профессионал и в этом смысле мог бы оказаться крайне полезен. А потом, я еще раз говорю: как знать, возможно, ты уже преображаешься, но пока не осознал этого.
— Ты и впрямь думаешь, что в один прекрасный день я смогу считать себя революционным интеллигентом? Дошел! Сломленный, покорный, зачарованный, валяюсь у ног Маурицио! А он придавил мне голову каблуком. Чуть ли не радуясь своему отказу, я отказался от режиссуры. Теперь же слезно прошу оставить меня хотя бы подручным сценариста. Маурицио тем временем встал. Поправляя очки, он сдержанно замечает: — Это будет зависеть от тебя.
— Или от группы? — Нет, от тебя, только от тебя.
Я тоже встал. Маурицио кладет мне на плечо руку и добавляет: — Так что мне передать группе? Что ты требуешь обратно свои пять миллионов? Что больше не желаешь работать над сценарием? — Передай им, что я не стану забирать пять миллионов и что продолжу писать сценарий.
Мы смотрим друг на друга. Этакий стоп-кадр крупным планом в середине фильма: я пристально смотрю на Маурицио, Маурицио пристально смотрит на меня, рука Маурицио застыла на моем плече. В этом кадре запечатлен момент моего краха, а может, если придать значение едва заметной левитации, вызванной у 'него' прикосновением руки Маурицио, моего окончательного совращения. Затем неподвижность рассеивается, кадр оживает, фильм снова приходит в движение.
Реплика Маурицио: — Когда же мы опять засядем за работу? — Хоть завтра.
— Ладно, давай завтра.
Я так рассеян, смущен, сбит с толку, что почти не замечаю, как выхожу с Маурицио в прихожую, а когда закрывается дверь, с удивлением обнаруживаю, что я один. Машинально иду в конец коридора, где зазвонил телефон. Снимаю трубку. Это Фауста. С ходу спрашивает меня: — Так что, мы едем вечером к Протти? — Я еду, а ты — нет.
— А почему я — нет? — Тебе лучше посидеть дома. Твое присутствие будет лишним. — Решил уединиться с Проттихой? — Так точно.
Долгое молчание. Наконец в трубке раздается жалобный вопрос: — После заедешь ко мне? Я 'наверху'. Весь день без вариантов копошился 'внизу', сначала с Флавией, затем с Маурицио, и вот хоть теперь полегчало.
— На кой ляд я к тебе поеду? Этим делом я займусь с Мафальдой, так что можешь губы не раскатывать.
— Почему ты такой злой, такой жестокий? Может, мне просто захотелось побыть с тобой? Я же ни о чем тебя не прошу. Только будь со мной чуточку поласковей.
Чувствую, что поддаюсь соблазну и раскисаю. И все-таки отвечаю со злорадством: — Нечего, нечего, ложись спать, хватит зудеть. Созвонимся завтра.
— Пока.
— Пока.
Бедная Фауста!
XIII
Кастрирован!