который вы нам даете. Поэтому мы стараемся сделать этот материал пригодным для войны. Мы выбиваем душу из вас, штатских, во время основной подготовки. Мы вас запугиваем, стараемся вышибить из вас индивидуальность, свойственную обществу мирного времени. Мы стараемся внушить вам какое ни на есть чувство гордости за принадлежность к чему-то большему и более важному, чем каждый из вас в отдельности, — скажем, к взводу, роте, дивизии или армии. Мы говорим: «Не повезло вам, что вы сюда попали. Очень жаль, что именно вас выбрали для непосредственного участия в боях, но раз вы здесь и раз на вас пал выбор, то для вас же, черт возьми, лучше научиться, как надо воевать». И если в процессе подготовки солдат учится ненавидеть нас почти так же, как теоретически ненавидит противника, это очень хорошо. Ненависть — вот с каким чувством надо идти на войну. Жалость к себе приведет к гибели. Если руководствоваться принципом: не стреляй в немца, и он не станет стрелять в тебя, то обязательно будешь убит. А с ненавистью в душе у тебя есть шанс остаться в живых. Вот это я и делаю здесь. Я даю солдатам, проходящим через лагерь — пополнению и возвращающимся из госпиталей, один последний шанс закалиться, один последний шанс немного лучше приспособиться, чтобы остаться в живых на передовой. Что, разве из-за этого я становлюсь дьявольски опасным? Или ты согласен с Уотсоном и Армстронгом, что я одержим каким-то мистическим желанием смерти, что я готов своими руками вырыть себе могилу?
— Знаешь, что я думаю, Чарли?
— Что?
— Я думаю, надо сыграть партию в шахматы.
— Капа, я знаю, что тебе надоел этот разговор, но дай мне кончить. Не знаю, почему я стараюсь оправдаться в твоих глазах. Мне кажется, мы любим друг друга. Не знаю почему. Вряд ли мы провели вместе в общей сложности больше двух недель — сыграли несколько партий в шахматы, поговорили, даже немного повоевали. Но мне важно, чтобы ты, уходя отсюда, если и не понял меня, то хотя бы признал, что у меня есть своя точка зрения и что я могу сказать кое-что в свою защиту. Я никогда не хотел служить в армии, не хотел поступать в Вест-Пойнт, не хотел воевать. Но моя судьба была решена, когда мне было девять лет, и, клянусь богом, я оправдал надежды. Я отличный армейский офицер. Я испоганил все в своей жизни, но только не службу. Поэтому она имеет для меня такое значение. У меня больше ничего не осталось, Капа.
— А жена?
— Маргарет?
— Да.
— Если у нас не ладится с Маргарет, в этом виноват только я. Она делала все, что могла, в самых отвратительных условиях. Я так и не дал ей возможности стать хорошей женой. Одно время она очень старалась. Я много думал о наших отношениях с ней и не уверен, что после войны будет какой-нибудь смысл сохранять наш брак. Не знаю, Капа. Может быть, еще раз попытаюсь. Может быть, мне надо пройти такую же основную подготовку для нормальной жизни, о какой я говорил. Если призывники не приспособлены к солдатской жизни, то я наверняка не приспособлен к семейной жизни и вообще к нормальному человеческому существованию.
— В тебе заложено странное противоречие, Чарли. Твои мнения о Чарли Бронсоне — полковнике и Чарли Бронсоне — человеке совершенно не сходятся. Вероятно, ты переоцениваешь одного и недооцениваешь другого.
— Может быть, профессиональным военным вообще надо отказаться от личной жизни? Может быть, они не должны жениться, иметь детей и вести жизнь, выходящую за рамки воинских уставов? Может быть, следовало бы завести в армии специальную женскую дивизию, чтобы удовлетворять их физиологические потребности, и на этом ставить точку?
— Тогда следует позаботиться, чтобы в этой дивизии была некто в шерстяной кофточке и белых туфлях с цветными союзками.
— Это тоже было странное ощущение. Так бывает, когда почувствуешь в комнате знакомый аромат, который пробуждает воспоминания о чем-то давно случившемся. Это была тоска по знакомому запаху, знакомому образу, звуку знакомого голоса. В данном случае грязные белые туфли с цветными союзками открыли старую рану. Знаешь что?
— Что?
— Давай сыграем в шахматы.
Мы так и сделали и играли до самого вечера.
Пару раз звонил телефон. Заходила секретарша из женской вспомогательной службы с бумагами на подпись, и раз или два нас отвлекали мерные шаги проходящей под окнами группы марширующих солдат. Мне, как всегда, было приятно играть с Чарли. Я поймал себя на том, что внимательно слежу за ним, стараясь обнаружить признаки нервного тика или заикания. Но он держался самоуверенно, спокойно и совершенно свободно.
Мы закончили играть под вечер, выпили и вышли во двор к вечернему построению. Я большой любитель всяких парадов. Блестящие горны и спуск флага действуют на меня всякий раз. Во дворе был выстроен весь личный состав лагеря в парадной форме — это было внушительное зрелище. Все выглядели как настоящие солдаты и хорошо маршировали. Когда строй распустили, солдаты сразу разбежались — по- видимому, спешили снова переодеться в рабочее обмундирование перед ужином. При режиме, установленном Чарли, прием горячей пищи был главным событием дня.
Столовая представляла собой огромный зад на втором этаже главного здания. Солдаты, как в кафетерии, стояли в очереди с жестяными подносами в руках. Офицеры сидели в углу за длинным столом; их обслуживали рабочие по кухне, выполнявшие роль официантов. Кормили хорошо и плотно. Девушки из вспомогательной службы ели отдельно в маленькой столовой дальше по коридору. По мнению Чарли, это было правильно. Он не хотел, чтобы они сидели с офицерами, и считал неудобным для девушек сидеть за отдельным столом под жадными взглядами солдат.
Обстановка за офицерским столом была очень официальная. Все сидели чуть ли не по команде «Смирно» и называли Чарли не иначе, как «сэр» или «полковник Бронсон». Я испытывал дурацкое чувство, словно я и другие офицеры — «плебеи»[14], а Чарли — старшекурсник, посаженный к нам за стол для поддержания порядка. Я нисколько не удивился бы, если бы он заставил нас съесть все без остатка. Мне совсем не хотелось есть — было как-то неловко. Я сочувствовал офицерам, явно запуганным Чарли и боявшимся вызвать его недовольство, но не смел проявить свое сочувствие. Это было бы предательством. Поэтому я сидел, ел и много разговаривал с соседями. Чарли время от времени задавал какой-нибудь вопрос, касающийся боевой подготовки, но большей частью ел молча. Я заметил, что во всей столовой было необычно тихо. Почти не слышно было разговоров. Солдаты тоже молча ели, шли с подносами за вторым и цепочкой тихо выходили из столовой. Не было слышно даже обычного лязга, когда складывали в кучу грязные подносы у выхода. Это была самая необычная солдатская столовая из тех, что мне приходилось видеть.
За кофе Чарли обратился с вопросом к сидящему рядом капитану:
— Грейсон, почему из вашей роты каждое утро столько солдат ходит в санитарную часть?
— Вероятно, потому что они больны.
— Я говорил вам всем, что не потерплю массовой симуляции. Это не значит, что мы лишаем солдата возможности пойти в амбулаторию, если он болен. Но я не допущу, чтобы солдат утром выходил из строя, болтался вокруг санитарной части, получал две таблетки аспирина и пропускал утренние занятия. Требую от всех командиров рот, прежде чем отпускать солдата в санитарную часть, убедиться, что он действительно болен.
— Мы не врачи, полковник Бронсон. Если солдат говорит, что он болен, я не вправе сказать, что он здоров, и не пускать его в санитарную часть.
— Бросьте, Грейсон! Вы достаточно давно служите в армии, чтобы распознать симулянта. В вашей роте есть один солдат, который пробыл в лагере двадцать три дня. Двадцать один из них он записывался в санитарную часть и каждый раз жаловался на расстройство желудка. Расстройство желудка — так я и поверил! Он просто симулирует. И знает об этом. Вы тоже знаете, и я отлично знаю, черт возьми.
Грейсон на мгновение заколебался. Полковник старался смутить его взглядом, но ему это не удалось.
— Полковник, я знаю солдата, о котором вы говорите. Он воюет с самой Сицилии. У него «Пурпурное