кварталами, он остановился против одного дома, взглянул на вывеску парикмахера и улыбнулся. Вывеска гласила: «Louis de-Koko, coiffeur de Paris».
На крыльце парикмахерской стоял сам Коко, завитый и разряженный, и смотрел на дымившийся вдали город. Таинственный комми подошел к нему и раскланялся.
— Bonjour, monsieur de-Koko (на «де» сделано было особенно вежливое ударение).
Мосье Коко радостно встрепенулся, ответил еще более любезным гортанным приветом и выразил живейшее желание знать, с кем он имеет честь говорить.
Щеголеватый пришелец назвал себя перчаточником Фроманто из Петербурга, сказал, что только вчера приехал в Москву со своим товаром, что никого здесь не знает, но что от всех слышал, как заслуженным почетом пользуется здесь во всей Москве и особенно среди своих соотечественников и покорителей этой варварской Московии он, мосье де Коко, и потому счел первым долгом явиться к нему, чтоб засвидетельствовать ему свое удивление и просить его высокого покровительства.
Мосье Коко окончательно растаял, принял любезно-петушиную позу, милостиво жал мосье Фроманто руку, говорил, что рад оказать ему свое скромное покровительство, что хотя он не желал бы хвастаться перед своим соотечественником, но не может в то же время скрыть, что когда его императорское величество, непобедимый повелитель всего мира, победоносно въезжал в Москву, то на его, мосье де Коко, долю выпало величайшее счастье и, можно сказать, историческое призвание — явиться во главе депутации, которая повергла к ногам величайшего человека древнюю столицу московитов и свои верноподданнические чувства. При этом мосье Коко прибавил, что его величество изволил милостиво подать ему, мосье де Коко, руку и удостоить лестными словами, как представителя Москвы.
Догадливый читатель, а еще более догадливая читательница, без сомнения, давно узнали в неуклюжем и смешном мельнике, а теперь щеголеватом перчаточнике Фроманто — старого знакомого, страшного партизана Фигнера, которого когда-то вместе с Давыдовым и Бурцевым нередко брил и завивал мосье де Коко, а теперь, ослепленный своим величием и милостями великого Наполеона, не узнал.
Оставим, однако, Фигнера с его таинственными замыслами в Москве и посмотрим, что делают те, которых мы давно не видали, увлеченные общим ходом роковых событий «двенадцатого года».
Мерзляковы оставили Москву только накануне прихода в нее французов. Оставались они в Москве так долго по разным причинам. Ириша, которая, как говорится, могла вить из мягкого дяди веревки, упорно отказывалась покинуть Москву, поддерживаемая тайного надеждою, что наши войска, отразив «злодея», воротятся в столицу, а вместе с ними прибудет и тот, чье имя, вырезанное в саду на коре березы, давно потрескалось и расползлось от пятилетнего роста дерева, так расползлось, что буква К — Константин, Костя — превратилась в какого-то паука, а из буквы И — Истомин, вышли не то грабли, не то Маврины руки. Каждый день Ириша томилась ожиданием, и все грустнее и грустнее ей было глядеть на исковерканные временем буквы его имени, а о следах на песке, в той сиреневой аллейке, и думать было нечего. Даже та прядь ее «русявенькой с красне-цей» косы, которую она так усердно отхватила для него и которая когда-то спасла его от пули, давно отросла и сравнялась со всею остальною косою, да чуть ли не длиннее ее стала.
И сам бакалавр тоже неохотно собирался покинуть Москву, потому что хотя у него и не оставалось никаких букв на березе, однако он все надеялся, что Хомутовы воротятся из Петербурга и он увидит свою… При этом Мерзляков досадливо махнул рукой и тихо затягивал «Среди долины ровныя…».
Наконец, судя по афишам Ростопчина, что Москве несдобровать, они решились уехать в Авдотьино, тем более что старик Новиков давно ждал их к себе и извещал, что Иришиным ручкам предстоит немало работы в уходе за ранеными, которыми наполнена была не только его усадьба, но и все Авдотьино. Мавра наотрез отказалась покинуть свои ухваты, горшки, сковородки и прочие сокровища своих владений, уверяя, что она «их примет ухватом по-русски». Ямщик был тот же, который возил их в Авдотьино пять лет тому назад, и все также называл своих лошадей то «мухова кума», то «боговы», но только он уже не пел дорогой: «Что ты тра… что ты тра… что ты трааавонька…» О «фараоне» же с рыбьим плесом расспрашивал всю дорогу, чем особенно заинтересовал старушку, мать бакалавра, которая по-прежнему любила все «божественское» и чудесное, и только о том сожалела, что нет с ней теперь ее любимой странницы Авдевны.
Чем ближе подъезжали к Авдотьину, тем более Ири-ша чувствовала, что ею овладевает беспокойство. Конечно, это происходило от сознания того, что она скоро увидит раненых: с одной стороны, ей представлялось ужасным видеть страдания больных; с другой — она чувствовала, что каждого раненого она будет отождествлять с тем, кого она и в Москве ждала напрасно и образ которого мучительно наполнял всю ее молодую жизнь. И вдруг — ведь все может быть — и при этом лицо ее то бледнело, то вспыхивало — вдруг между ранеными, среди страданий и горя, она увидит его! При этом пальцы ее холодели, а в виски стучало молотками.
Но вот и плотина, где дедушка Новиков змею дразнил, а она «клевала» его в палку. Вон и пруд, в котором жили ученики Новикова — караси да окуни, наученные им по часам кушать и узнававшие его в лицо. Вон и пчельник виднеется, где она когда-то ночью подслушивала, как плачет пчелиная матка. А вон и усадьба. На дворе виднеются две фигуры… Так и есть! Это сам Николай Иванович с корзиною в руках, а за ним его «правая рука» — беловолосый Микихейка, который уже вытянулся в порядочного парня… Неужели они опять идут кормить рыб? Нет, он шел навещать своих больных и доставить каждому из них либо лекарство, либо чего кисленького, либо чего сладенького — выздоравливающим, а Микитейка тащил за ним кое-какие необходимые припасы.
Старик очень обрадовался, увидав приезжих. За пять лет он еще постарел и сгорбился. Белая борода сделалась, казалось, еще мягче, еще как бы красивее, хотя приняла отчасти цвет волос Мнкитейки. Особенно старик был рад Ирише: вид постоянного страдания больных, разговоры с доктором то о безнадежности одного, то об ухудшении положения другого, приготовления к похоронам третьего, и смерть, кругом смерть — все это так истомило его душу, что старик искал присутствия детей как целительного лекарства; если б не тяжелый долг, который он сам на себя наложил, он целые дни проводил бы с деревенскими детьми, смотрел бы на их игры в лошадки, сам бы, казалось, готов был играть с ними, потому что только в них, в глупых детях, он видел непочатый угол того счастья, того блаженного неведения, которое люди сами у себя отнимают вместе с чистотою детства. Такою чистотою неведения, казалось ему, светились глаза Ириши, когда она, обняв его и гладя рукою его шелковую, холодную, словно серебро (на дворе стояло свежо), бороду, ласково говорила: «Ах, дедушка, как я соскучилась об ваших глазах — какие у вас глаза добрые!» А его глаза в это время светились такою нежностью, что готовы были, кажется, расплакаться… Вот где, вот на чьем невинном лице он может успокоить свою усталую мысль и свое упавшее воображение, переполненное картинами страданий и смерти.
Когда Мерзляков заговорил о Москве, о том, что ее, вероятно, мы потеряем, что это будет величайшее несчастие, старик горячо прервал его.
— Вы все там изростопчинились и потеряли головы! Ростопчин всех вас с ума свел — станьте-де все разбойниками и деритесь с разбойниками; да этак люди бы совсем загрызли друг друга… Вы говорите, что потерн Москвы — величайшее несчастие, а я утверждаю, государь мой, что это — величайшее счастие и спасение России. Я сначала думал, когда Кутузова назначили главнокомандующим, что он поймет это — ведь он человек старый, почти мне ровесник: мне — шестьдесят девятый, а ему шестьдесят восьмой, — так думал, что доймет; а он не понял и вступил с Наполеоном в битву при Бородине… Не трогай он Наполеона, не показывайся ему даже на глаза со своей армией, отдай ему без выстрела Москву — и тогда Наполеон пропал бы.
И Мерзляков, и Ириша смотрели на него с недоумением. Мерзляков, впрочем, знал своего друга, знал его оригинальный, самостоятельный взгляд на все явления жизни, взгляд, всегда противоположный ходячей, обыденной философии века, и ждал разъяснения.
— Вас удивляют мои слова, — продолжал тот задумчиво: — Да, они странны. Но я повторяю: я признаю Кутузова гениальным полководцем и философом века, если он без бою сдаст Москву. Я бы на месте Кутузова не дал бы ему ни одного сражения, я бы не пожертвовал для него ни одним солдатом, и он все-таки остался бы в дураках. Я бы принял такую тактику: тот за мной — я от него; тот хочет взять Москву — бери, а сам я ухожу дальше, положим к Твери. Он соскучится сидеть на Москве и опять за мной, а я опять от него… Тот захочет в Петербург — иди, я не удерживаю, но в Петербурге он уже сам бы не пошел