за мной. Вы спросите, почему? А вот почему, государи мои. Когда бы Наполеон сидел в Москве, дожидаясь или битвы, или покорности и мира, он бы все съел вокруг себя; а привозу бы не было ниоткуда — мужичок бы не повез туда ничего, дело понятное… Хорошо, государи мои: Наполеону стало кушать нечего и взять негде — ведь из Франции ни сена, ни овса, ни французской булки не привезешь; вот как нечего бы стало кушать, он бы опять погнался за мной: а я, знамо дело, идучи от него, утекая, все корма поприел — и сено, и овес, и хлеб, а скотину мужик угнал далеко, либо я же у него ее съел с солдатиком… И я бы Наполеона измором взял — это самая лучшая военная тактика. А то — Господи Боже мой! — сколько молодых жизней погибло!
Старик остановился; у него блеснули слезы на глазах, Ириша в душе сочувствовала ему и бросилась к нему на шею… «Дедушка! вы святой!» — шептала она, ласкаясь к нему. Старик нежно улыбнулся.
— Ах ты, моя сладкая! ах ты, моя чистая! — говорил он дрожащим голосом. — Да, за всю Москву я бы не отдал жизни одной роты, не пожертвовал бы десятью сыновьями бедных матерей, десятью женихами плачущих девушек, потому что все равно, рано ли, поздно ли, Наполеон погибнет со всею своею армиею. Москву если б он и взял у нас, то долго не удержал бы: повторяю — его великая армия умерла бы с голоду. Одно зло, которое он может сделать, — это разрушить Москву. Это будет большое горе, но все же меньшее, чем если бы мы защищали ее с оружием в руках. Разрушенную Москву мы можем опять построить, а погибших человеческих жизней не воротим… Я долго об этом думал, государи мои, и умру с этим убеждением.
В это время на двор въехала телега, запряженная парой. Лошади все были в мыле и тяжело дышали. Из телеги вышел средних лет мужчина, не то приказный, не то военный писарь.
— Что, Ардунин, — спросил Новиков, — ты, кажется, очень торопился? Вон лошади как упарились.
— Ах, батюшка, Николай Иванович! в Москве несчастье! Не успел я ни лекарств, ни инструментов купить — насилу сам ноги унес.
— Что случилось? — тревожно спросил Новиков.
— Москву злодеи взяли…
— Как!.. было сражение?
— Нет, так наши бежали… все ругают Кутузова: от старости, говорят, от своей испужался злодеев.
Новиков встал (они сидели на крыльце), снял шапку и набожно перекрестился.
— Слава Тебе, Боже великий и милостивый! Мы спасены, Россия восторжествовала… Теперь я вижу, что Кутузов — гениальный полководец.
Ардунин — он был фельдшер — смотрел на старика глубоко изумленными глазами.
— Так поди и доложи Петру Андреичу, что ты воротился ни с чем… Надо будет спосылать в Рязань, — говорил старик, что-то обдумывая. — Да, в Рязань… Вот, други мои, что случилось… Слава Богу, слава Богу!..
Фельдшер прошел в дом. Там лежали больные и раненые.
— Только при больных не говори о сдаче Москвы, — предупредил его старик: — Вызови Петра Андреича в скажи тихонько.
Скоро и сам он со своими гостями, с Мерзляковым и Иришей — старуха Мерзлякова ушла к попадье — вошел в дом. В зале поставлено было шесть кроватей, но Ирише показалось их несчетное множество: у нее в глазах помутилось при виде этих белых простыней, белых подушек и лежащих на них, вытянутых и бледных, белых людей — точно все это саваны и мертвецы… У Ириши и руки похолодели, и сердце, казалось, остановилось…
Но скоро Ириша разглядела, что около одной кровати что-то делал какой-то курчавый, большеголовый человек, который, увидав Новикова, весело его встретил. Веселость так и играла на лице и в глазах молодого человека. Казалось, он находился в самом приятном месте. Белые зубы его так и светились из-под улыбающихся губ. — Ну что — как у вас? — спросил Новиков.
— Отлично, Николай Иванович, все молодцами смотрят, — громко и весело отвечал молодой человек.
— Спасибо, мой друг; вы просто — золото.
— Только вот сей юный Марс начинает капризничать, — продолжал молодой доктор, указывая на бледное, добродушное лицо юноши, лежавшее на подушке: — Не ест кашки — сладенького захотел.
— Я и сладенького принес, — отвечал Новиков, вынимая из корзинки банку с вареньем.
Ириша начала приходить в себя от симпатичного, по-видимому, беззаботного голоса юного эскулапа. Она с участием взглянула в лицо больного, выцветшее от долгого лежанья и как бы бескровное. Тот тоже не спускал с нее глаз.
— Что у него? — тихонько спросила она у Новикова.
— Ножку отпилили… под Смоленском еще…
У Ириши точно кто рукой сдавил сердце. Такой молоденький — и уже без ноги!.. Она стояла спиной к другим кроватям и не видела, как на следующей койке полнолицая Сиклитинья, в качестве сестры милосердия, повязанная белым платочком, пухлыми, засученными нышё локтей руками кормила чем-то из ложки другого больного.
Это был плечистый мужчина с широким и, казалось, упрямым, как обух, лбом, с широкими костлявыми скулами, с круглыми, навыкате, мягкими глазами и смуглым лицом. Высокая, покрытая черными волосами грудь виднелась из-за расстегнувшейся белой рубашки, и там же, на смуглой груди, блестел образок на розовом гайтане. На столике, стоявшем у самой койки, лежали и искрились два беленьких крестика — два Георгия, по-видимому, ни разу не надеванные.
Когда Ириша обернулась вместе с прочими к этому больному, Сиклитинья как раз в этот момент подносила к его рту ложку с кашкой. Глаза больного точно брызнули светом, и сам он весь задрожал, поднимаясь на подушке и протягивая обе руки, которые обе… были отрезаны по локоть!.. Но несчастная девушка не заметила этого: она увидала лицо, голову, глаза — к, вскрикнув, задыхаясь, бросилась к койке.
— Ирина Владимировна!
— Константин…
Девушка увидела руки — не руки, а колодки… Несчастная припала к раненому, тот обхватил ее ужасными колодками, силясь обнять и прижать к себе… Ноги девушки подкосились, она сползала с койки все ниже и ниже — и грохнулась на пол… Голова раненого также завалилась на ту сторону койки, и колодки упали вдоль тела…
— Проклятие! — невольно вырвалось у Новикова. Мерзляков и Сиклитинья возились около бесчувственной Ириши.
— Се есть носопихательное вещество, изящного вкуса фруфта.
— Да ты, чертова перешница, разводы не разводи, а дай понюхать.
— Й сидит в ней бобок — веселит он глазок…
— Тьфу ты, дьявол!
— На-на! жри!
И Кузька Цицеро, в ополченском кафтане и с медным крестом на шапке, пощелкав указательным пальцем в крышку тавлинки, подал ее старому Пуду Пудычу.
— С бобком, дядя московской.
— И не жисть, братец ты мой, а масленица.
— Привезли это нам картошки — уж и ядреная же, братец ты мой.
— Только этот самый Фигнев и нарядись истопником, да, значит, к ему к самому во дворец, к Наполеону… Вот и стал у ево печки топить это, пу и топит кажин депь, а сам наровит, значит, тово, как бы, значит, самово злодея…
— Уж и пройдин же сын! а-ах!
Так от скуки болтали солдаты, вот уже сколько времени расположенные лагерем у Тарутина и от бездействия успевшие себе даже, как дети без игры, брюха поотрастить… «Не жисть, братец ты мой, а масленвца!»
Дурова с каждым днем тосковала все более и более, да и кругом была такая мертвая пустота, которую