находившимся под одною крышею. Двор представлял некоторую запустелость, запущенность, а когда-то, во времена детства Новикова, в половине XVIII столетия, на этом дворе и в этом обветшалом теперь доме бойким ключом била жизнь среднепоместного дворянина. Барство сказывалось когда-то здесь и в псарне, и в псарях, и в доезжачих, и в сворах собак. Дворовые девки кружева плели, Акульки да Малашки иногда наряжаемы были Венерами да Психеями.
А с тех пор как вырос молодой барин, Николвнька, да поступил в гвардию, а потом, скинув с себя гвардейский мундир, зарылся там где-то в Петербурге или в Москве в грудах книг да старых бумаг — опустела как-то барская усадьба Новиковых и двор ее травою зарос… А там еще хуже пошло: приехал сам барин и обратил усадьбу в какой-то монастырь… Бумаги да книги, бумаги да книги — только и было всего добра… За то до мужиков, до своих — у-у! как добер был барин Микалай Иваныч — пальцем никого не трогал… И жаль было мужичкам своего барина; все он смутный такой да невеселый, ни пиров у него, ни забав — все по-монастырскому.
Когда Новиков и его спутники пришли на двор, ямщик уже давно отпряг лошадей, поставил их в конюшню, засыпал им корму, а сам, усевшись с кучером Новикова на крылечке людской, рассказывал ему о французе-фараопе, о том, как француз-фараон из воды вышел, из самова Черного моря, и замиренье дал…
Так как Ириша пожелала остаться на балконе, то хозяин приказал кухарке полнотелой, с толстейшими руками бабе Сиклитинье, матери Микитейки, собрать самовар тут же, на воздухе, и на завтрак приготовить яичницу глазастую, которую очень любила Ириша, да зажарить грибков в сметане, до которых Мерзляков был большой охотник.
— А Микитейка каких грибков набрал — и-и Заступница! — пояснила словоохотливая Сиклитинья.
Новиков сел у стола, стоявшего на балконе-галерее, снял с себя картуз, расправил руками волосы и бороду в о чем-то как будто задумался.
— Какой вы хорошенький, дедушка, — сказала Ириша, подходя к нему: — точно апостол.
Старик с любовью взглянул на нее.
— Ах, ты, яичница глазастая!.. а глаза-то все больше у тебя делаются… А! какова! всегда дедушке какой-нибудь комплимент скажет, — говорил старик, любуясь девушкой.
— Да это не комплимент, дедушка, а правда.
— А вот и я тебе скажу правду, глазастая: ты очень похорошела и возмужала… И уж думаю, что этими буркалами ты, наверное, прострелила сердце какому-нибудь герою… А? признайся — прободила еси?
Ириша вспыхнула. А старику почему-то вспомнился тот вечер, когда он, летом 1767 года, накануне отъезда из Петербурга в Москву, в качестве делопроизводителя в комиссии депутатов, прощался тоже с Иришей — только не с этой… а такие же глаза при черных волосах… Что за ночь то была в Царском, в саду!.. «Не забывай меня, милый-милый! не забывай ни на момент!» — шепчут жаркие от поцелуев губы, а холодеющие руки так и замирают, обнимая и лаская… «Не забуду, жизнь моя! рай мой! не забуду и на краю могилы»… Да, правда, и край могилы уже виднеется, и вспомнилась та Ириша, вспомнилаеь при виде этой… Первое всегда остается первым и не вытравляется никакими вторыми и последними…
Но старик тотчас опять овладел собой.
— А вот я заболтался с вами, да и не спрошу досель: что нового у вас в Москве? что новенького у вас в России? — сказал он, обращаясь к Мерзлякову.
— Да что новенького, почтеннейший Николай Иванович!.. О мире с Бонапартом вы, конечно, слышали уже?
— Слыхал — и радуюсь этому… Все же меньше крови будет пролито.
— Так и многие думают, но Москва недовольна.
— Ростопчин, конечно, — Сила Богатырев?
— Он первый, да он же и с голосом, а за ним и все «русские», не галломаны… А есть новость, лично вас касающаяся, Николай Иванович: вас подозревают в сношениях с французами.
— Я с разбойниками никогда не вступал в сношения, — брезгливо сказал старик. — А кто это считает меня способным надеть на себя дурацкий колпак?
Тут Новиков пустился в оценку «лиц и событий» и незаметно перешел к изложению своих философских взглядов на природу и человека.
— Но ведь согласитесь сами, Николай Иванович, что хищничество — общее явление в природе, — говорил Мерзляков.
— И воробей, дедушка, вор, — добавила Ириша.
— И всякое животное — вор и хищник, — пояснил Мерзляков.
— Нет, други мои, — задумчиво отвечал старик, — по вашему толкованию и сия лилия — вор: она ворует влагу из земли, она ворует тепло у солнца.
— Да, все это воровство, говоря в строгом смысле слова.
— А ваше дыхание, дети мои, воровство? — неожиданно спросил старик.
И Мерзляков, и Ириша сразу не могли ответить на последний вопрос.
— По вашему толкованию, — продолжал Новиков, — весь процесс жизни природы — повальное воровство, вся природа только и делает, что ворует: человек ворует зерно у земли, шерсть у овцы, шелк у червя, воздух у природы, воду у реки; овца ворует траву; трава — тоже воровка: она ворует влагу у земли. А сама земля — так уж всесветная воровка: она и людей ворует, и зверей, и растения, и свет, и тепло — все! все! Нет, други мои, — в этом воровском мешке следует разобраться!..
В это время Сиклитинья поставила на стол шипящую сквовороду с яичницей.
— У кого ты, Сиклитиньюшка, эти яйца украла? — с улыбкой спросил Новиков.
— Ах, батюшка барин! что вы! Господь с вами! Это яйца наши — сама и курочек щупала, сама и яйца собирала из-под них! — затараторила Сиклитинья.
— А куры тебе позволили их яйца брать? — снова спросил старик.
— Ах, Заступница! да что ж это такое! Куры — знамо куры: на то они и куры…
— Вот это — умный ответ! — заметил Мерзляков.
— Вестимо — на то оне куры, барин, чтоб яйца господам нести…
Новиков махнул рукой. Ириша хохотала. Сиклитинья с недоумением разводила руками.
— Вот всегда он такой, барин-от наш, — объясняла она барышне: — скажет такое, что и-и, Заступница!
— Точно и-и! — сам повторял старик, улыбаясь.
— А как же, барин? Всегда, бывало, говорите: «Поди, Сиклитиньюшка, украдь у коровы молочка, али-бо украдь у мужиков хлебца»… Наш-от, барский хлеб, а ты украдь! что выдумают…
И Сиклитинья, махнув рукой — что не стоит-де на его чудные речи обращать внимания, что он-де завсегда чудит, а барин все-таки добрый — побежала к кухне, как бы подзадоривая себя: «А уж каки грибки в сметане выдуть… и-и, Заступница!»
Яичница оказалась отличная. Ириша кушала прямо с сковороды, а бакалавр наложил себе полну тарелку.
— А ну, Ириней, украдь мне сольцы немножко, — сказал он, пробуя яичницу.
— Воруйте, дядечка, — отвечала Ириша, подвигая к нему солоницу.
— Смейтесь-смейтесь, други мои, — продолжал Новиков, накладывая и себе глазастой. — А я вам скажу, — нам история и сама жизнь так сплюснули мозги, что многое нам кажется смешным, когда оно прискорбно, и над хорошим мы скорбим, не понимая, что оно хорошее… Человечество изолгалось дальше пределов возможного, запуталось в своем неведении — и не может распутаться. Везде ложь и воровство, когда эти слова не должны существовать. Посмотрите — что может быть естественнее и законнее чувства любви? А мы и из нее сделали ложь. Чистая девочка, никогда, положительно никогда ни одним словом не солгавшая и не умевшая лгать, как невинный младенец, как только полюбила — начинает лгать… Она лжет, скрывает свое святое чувство, потому что или стыдится, или боится его обнаружить, потому — в свою очередь, что ей не позволяют любить или велят любить другого…
Ириша чувствовала, как краска стыда заливала ее щеки. И она лгала уже, мало того, что скрывала — лгала дяде. Она низко нагнулась над яичницей.
— Какая ты красная, Ириней, — заметил дедя.