я это должен забыть… а забыть не могу…» Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов… «Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает», — таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: «Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь…» Проект… в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, — там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг — его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.
Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах ttbuio уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади — мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят…
Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили — это несомненно… Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист — и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны… Непостижимо! А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это — и величие, и ничтожество — все это так только кажется, все это относительно — и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.
Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это — что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила. А позади — все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Ли-зино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, — а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу. Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Пара-пя, и лавра, — все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?
Нет — напрасно он искал ее. В девушке еще жила та молодая энергия и та жажда сильных ощущений, которые постоянно толкают вперед, показывают там впереди что-то невиданное, обаятельное. Уже шестой год Дурова находилась в войске, которое после тильзитского мира оставалось у наших западных границ, тогда как другая его часть совершала турецкую кампанию. Некоторые из гусарских и уланских полков, в том числе и Литовский, в который в 1811 году перешла Дурова из Мариупольского гусарского полка, расположены были около Белостока, Гродно и Вильно. Дурова, которая по воле государя носила теперь фамилию Александрова, считалась уже старым офицером, хотя, к соблазну товарищей и солдат, у этого «старика» не было и намеков на усы и бороду. Отсутствие растительности на лице — это был для нее тяжкий крест, особенно, когда, служа в гусарах, она постоянно должна была сталкиваться с кутилой и забиякой Бурцевым. Бурцев допекал ее шутками, доказывая, что она родом из менял, и оттого у нее не растет борода. «А все оттого, братуха Александров, — пояснял он, — что ты не умеешь пить по-гусарски, вот как мы с Дениской». Дениской он называл Давыдова и был его закадычным другом. Постоянно всклоченные волосы искрасна-рыжего цвета с торчащими из них стеблями сена или перьями из продранной подушки, фуражка каким-то чудом держащаяся на самом затылке, серые навыкате глаза с мешочками под ними, приятный, по-детски очерченный рот, кверху вздернутый нос, словно нюхающий, где пахнет ромом или старой водкой, красные, трясущиеся от смеха щеки, веселый, несколько сиповатый голос — все в Бурцеве дышало добротой и беспечностью. Но при всей необыкновенной доброте своей, при полном отсутствии всякой злопамятности, при щедрости, заставлявшей его горстями бросать деньги направо и налево, когда они у него заводились, а «на экваторе», как он выражался, при безденежье ванимать на чай и на табак у своего денщика, который его же обирал бессовестно, когда барин был «в знаке водолея», то есть с деньгами, и лил вино как воду, — при всех своих добрых и мягких качествах Бурцев был необыкновенный задира и забияка. Никто, кажется, не любил так Дурову за ее скромность и нравственную чистоту, как Бурцев; ни перед кем он, даже перед женщинами, не останавливался в своих безумных дурачествах, не всегда приличных, особенно когда он потешался над евреями, чем-либо не угодившими ему, и только под ласковым взглядом Дуровой этот Бурцев краснел как школьник; но тем не менее за то, что она не пьянствовала в его сообществе или в кружке его приятеля Дениски, он и ее задирал, главным образом, нападением на ее без-усость и безбородость. Эти задирки Бурцева, которого Дурова, в свою очередь, не могла не любить за доброту и беззаветную честность, а главное — постоянная необходимость увертываться от попоек, невозможность не быть свидетельницей разных не совсем скромных похождений разудалого гусарского кружка во главе с Бурцевым и Дениской, — были отчасти причиной, что Дурова снова надела на себя уланский мундир, который давал ей возможность чаще находиться в обществе более скромных, чем гусары, улан. И замечательно — когда Дурова перешла в уланы, Бурцев так затосковал по ней, что перестал было даже совсем пить и был неузнаваем. Он удалялся от товарищей, от кутежей, по целым дням бродил по лесу и по полям с ружьем, сам с собой разговаривал, похудел страшно и совсем осунулся. Гусары не узнавали его; а на вопросы их — что с ним поделалось, не болен ли он, о чем тоскует, — Бурцев только отругивался: «Черти! мерзавцы! пьяницы! ангела своего пропили…» И гусары никак не могли понять, какого ангела они пропили. Больше всех он возненавидел своего закадычного друга Дениску, особенно после того, как Дениска сочинил и послал ему стихотворное приглашение на кутеж, приглашение, которое впоследствии знала наизусть вся Россия:
Бурцев хотел было даже перейти в уланы, чтоб быть поближе к Алексаше, как многие из офицеров называли Дурову, решился наконец совсем остепениться, но только весть о том, что с весной этого года опять начнется война с Наполеоном, остановила его от исполнения доброго намерения. На радостях он шибко напился с Дениской, с которым окончательно помирился на четвертой бутылке рому, и тут же по- старому напроказил. В период своего уныния и временной трезвости он заметил, что еврей-шинкарь бессовестно обирал солдат как на водке, так в особенности на том, что давал им взаймы денег за огромные проценты и в то же время заставлял их работать на себя. Явившись вместе с подвыпившими офицерами в винный склад еврея, Бурцев грозился выпустить вино из всех его бочек, если еврей не покается перед ним и не примет крещение. Еврей валялся в ногах, каялся, просил прощения, но на крещение ни за что не мог решиться. Тогда Бурцев положил крестить его по-своему, по-гусарски — в сорокоуше с водкой. Бочку поставили стоймя, саблями выбили из нее верхнее днище и раздели еврея донага. Несчастный совсем обезумел от страха и только шептал какие-то молитвы. Его подняли на руки и опустили в бочку, полную до