— Которого из Потоцких вы дочь? Их так много, — скороговоркой спросил Наполеон, как бы щурясь от блеска бриллиантов.
— Сестра Владимира Потоцкого, ваше величество, — был ответ.
Она с умыслом не назвала имени отца, а упомянула имя брата. Владимир, брат ее, считался героем и был славой и гордостью рода Потоцких. В своих богатых родовых поместьях на Подоли он набрал целый полк из своих рослых, красивых холопов-хохлов, одел их на свой счет молодцами-уланами, выучил, вымуштровал и повел во Францию под знамена Наполеона; и пошли рослые, добродушные украинцы — Тарасы да Харьки, Петруси да Грицьки носить французских орлов и славу Наполеона в Египет; под пирамиды, в Сирию, в Италию, на Сан-Доминго, а теперь те из них, которые не полегли у подножия пирамид, не погибли от чумы в Сирии, не утучнили своею украинскою кровью плантации Сан-Доминго, — теперь эти Грицьки да Петруси были приведены под знаменем Наполеона в Вильну, чтобы идти на москаля, а вместе с тем и на своего брата Заступенка, да на старого Пилипенка, да на аккуратного курьера Кавунца.
Очередь дошла до хорошенькой панны Тизенгауз. Она совсем оправилась. Она чувствовала, что она… ну, одним словом, она не могла не чувствовать, как раза два это мраморное, сфинксовое лицо с глазами без бликов останавливалось на ней как-то вопросительно, пытливо, но не зло… она это глубоко чуяла, как собачонка чует, что не зло взглянул на нее ее хозяин.
— Графиня Тизенгауз, — почтительно процедила пани Абрамович, перенося глаза с молоденькой графини на императора и как бы кланяясь ему и глазами, и голосом.
Глаза без бликов уставились на фрейлинский шифр, потом впились в лицо, в щеки, в глаза девушки.
— Какой знак отличия надет на вас? — уронились слова с мраморного, сфинксового лица.
— Фрейлинский шифр двора их величеств государынь императриц всей России, ваше величество, — прозвучал колокольчик, и щеки этого колокольчика медленно залились слабым румянцем.
— Следовательно, вы русская? — продолжал мраморный бюст:
— Нет, ваше величество, я только имею фрейлинский знак.
— У вас брат служит в легкой кавалерии?
— У меня, государь, два брата, но они еще нигде не служат.
— Нет, один служит — я знаю.
Ему не противоречили. Он скользнул глазами от лба до шеи девушки, перенес их на другое лицо.
— Пани Огинская, — поспешила пани Абрамович.
— А! Есть у вас толстые и большие дети?
— Есть, государь.
— Хорошо. Будут маршалами.
— М-llе Гедройц, — хрустит пани Абрамович, перекликая женскую половину Литвы.
— А! но ведь у вас также есть шифр? (Он уже заранее все знал.) Зачем же вы не надели его?
— Моя отчизна, государь… обстоятельства… я полька…
— Отчего же! Можно быть настоящей полькой и носить шифр.
И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Ти-зенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.
Потом далее и далее — и все «толстые и большие мальчики» — «сколько детей» — «скоро ли родите» — «давно ли родили толстого мальчика» — и все в том же роде.
— Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? — заключил он.
Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.
В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке… Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.
А делать было нечего!
После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы — и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это — глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство…
Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, — границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству. На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал — день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, — все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать. При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание — засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади…
— Эх, Алексаша, Алексаша! — сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. — Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь — все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят… Делай, братуха, и ты так… Эх, черт бы побрал!..
Кого — все знали… И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, — и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес — уланами… Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается… Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.
Третий день продолжается бегство — всей ли армии, или только некоторых ее частей — этого никто не знает. Но люди бегут куда-то день и ночь. На Дурову нападает ужас: а что, думается ей, как она окончательно изнеможет и сляжет? Ведь ее сведут в госпиталь, и там все может открыться. Надо во что бы то пи стало побороть эту слабость тела. Но как с нею бороться? Вон остальные уланы, едва остановится полк на полчаса, успевают выспаться, набраться сил, а она не может. А тут перестает неустанно ливший дождь и начинает жарлть солнце. Чем дальше идут, тем зной усиливается, жажда начинает налить внутренности. Это не просто жажда, а горячечная жажда внутреннего огня. Есть вода, только дождевая, старая, зеленая, скопившаяся в придорожных канавках. Это — какая-то зеленая плесень, подробовав которую Алкид замотал головой и зафыркал. А дадо лить. Дурова набирает в бутылку этой мутной зелени и везет с собой, не имея решимости бросить, ни мужества — проглотить эту ужасную жидкость. Но жажда берет свое: несчастная кончила тем, что выпила, как сама признавалась, эту теплую, «адскую влагу».
По ночам, на ходу, уланы роняют с голов каски. И солдату невмоготу! А начальство ругается — зачем люди дремлют! Но начальство и само дремлет. Даже Бурцев, попадающийся иногда на глаза во время остановок, смотрит таким хмурым. Только при виде Дуровой лицо его немножко проясняется.
— А что, братуха Алексаша, устал? — спросил он на третью ночь бегства Дурову, когда на ровном