И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там – там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.
– А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.
– Кто укусит? – спрашивал тот.
– Москва белокаменная...
– Как укусит?
– Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.
Но об этом еще никто не думал тогда...
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...
– Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастии... А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки.
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки. Страшные пророчества «пифика» еще впереди.
Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца.
– Да, погребать уже некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.
– Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.
– Как? – вскинул на него глаза Еропкин.
– У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!
– Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады...
– И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов.
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом.
«Ежедневно, от утра до ночи, – говорил очевидец – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах...»
Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.
– Не-не, бисовая шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся, коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один знакомый уже нам «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке...
– Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!
Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этой горькой молитвой. А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою...
Толпа не хочет глядеть на нее, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой. Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же.
А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
– Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус. Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу. Мортус грозит ей шестом.
– Цыть! Цыть! Бисова цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близко, сдохнешь...
Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
– А! Дурна Меланька, пизнала мене... – радостно говорит мортус.
Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
– Забродя! Хохол! Это ты? – нерешительно кричит он издали.
– Та я ж, бачишь.
– Да ты рази жив, братец!
– Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
– Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят... Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там...
– Ни, не вбили.
– Как не вбили! Что ты, перекрестись.
Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.
– Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила. Он крестится. Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.
А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса.
– Та возьми ж дурне цуциня, возьми Меланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне... Эчь воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.
– Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили...
– Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав...