царского венца эта голова добрая…»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? — с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царем.
— И батюшка говорит это… «Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»
— Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой — царство ему небесное! — Симеон Полоцкий Петровский — Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость…»
— София — премудрость Божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?» — А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне «до сих», а я, жадная такая, забегу дальше — все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, говорят, какой! Девка — царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг — все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое — в черни еще вижу: «Венец веры», и прошу его дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:
Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский — с грустью…
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше — все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
А теперь на-поди! Все он да он — а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали — все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно горько и надоедливо горько куковала кукушка…
— Един… два… три… четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям — нету и мне конца…
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…
Царевич продолжал всхлипывать… «Мне жаль тебя тетя… батюшка… он недобрый…»
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь тетя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратилась она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской, а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она еще ласковее.
— Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие еще новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завел…
— Ой-ли! Немку?
— Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила…
— Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…
— Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане, в кошель Иудин…
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…
— Диво — диво…
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице, и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия,