а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! — вырвался у несчастного крик отчаяния, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыдания это дорогое, горячее, мягкое тело матери, и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
— Алешенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
— Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? — спросила она тихо.
— Верю, тетя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
— Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее и меня взыскал Бог: ей по великой благости своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец: за чужую голову ты носишь его… и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?
— Хочу, — со страхом отвечал юноша.
— И соблюдешь тайну от батюшки?
— Соблюду — видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую в нем рядом с золотым крестом книгу.
— Клянись, — сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.
— Повторяй, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала — царевич повиновался.
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его евангелием и животворящим крестом Христовым…
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.
— Никому же не поведати тайны сея…
— Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.
— Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущныя и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…
— Не иму прощения…
Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами.
— Да трясусь яко древний Каин и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры…
— …удавление… смерть Анании…
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…
— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол…
На другой день после всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой неоценимой никакими сокровищами мира стихией — с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки — этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колени, — дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей — коней: на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею, а царь все торопил — коней до загона, ямщиков — до одури…
— Когда ж это люди дойдут до того, что летать будут? — говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
— Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
— А когда? — нетерпеливо добивался царь.
— Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
— Не царей… Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли…
И он показал широчайшую массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями…
— Это не мозоли, государь, а камни многоценные, — тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь со своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…
— А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.
— Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
— Почему ты сие знаешь?
— Потому, государь, что люди умнее птиц.
— Хвалю — умно…
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город — любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет — не сами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми серым, бецветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чесанная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста