Полтаве, на возвышении стоит Мотренька и ломает свои нежные ручки. — Боже мой! Боже мой! Вскую же ты оставил меня!
— Но еще не «свершишася», пане гетьмане! — мрачно сказал Орлик. — У нас за пазухою Крым и Турция.
Мазепа безнадежно махнул рукой… Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся Вселенная!
Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную, славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, — похоронить и всю старую византийско-иконописную и татарско-суздальско — московскую Русь с ее невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: еще в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы…
Но могила все-таки выкопана — не та, а полтавская — и в нее свалено все, что мешало торжеству виктории.
И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слез и крови других, не принимавших в них участия, — это полтавское торжество было одной из величайших исторических ошибок Петра: для того чтобы сказать громкую для учебников русской истории фразу, для того чтобы выпить кубок «за здоровье своих учителей» — шведов и получить на это глупый ответ Реншильда, «что хорошо же-де отблагодарили ученики своих учителей» (точно не для них сказаны были давно-давно великие слова: «Обнаживший нож от ножа погибнет»), — для одного этого торжества пожертвовали целым столетием труда и развития двух огромных государств… Петр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя ее, забыл о железном варяге, который, не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, которые не участвовали в нем…
Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:
— Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!
— Ну, чую.
— Москаль-то?..
— А що?
— Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою… От — що!
Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач — нести свои обездоленные головы в Турцию.
Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним; но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день — первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, — несчастный безумец воскликнул:
— Те убиты, а те в плену — в плену у русских! О, так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперед! Вперед!
Его посадили в коляску.
Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около нее горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа со своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска… Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога — этот «битый шлях» мимо Полтавы до Днепра и до самого Запорожья, где провел он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял все, что было самого дорогого в его жизни! А между тем, вон — она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою…
Вон взошла звездочка над Полтавою… Может быть, и те добрые, ласковые «очинята», что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звездочку…
«О, моя Мотренька! О, мое дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далекую-далекую, безвестную дорогу»…
— Тату! Тату! Ох, таточку! — послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. — Ой, тату! Возьми мене с собою!
Мазепа задрожал всем телом — он узнал, чей это был голос… Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.
— От нам Бог и детину дав, — добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слезы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое…
— Ну, теперь хоть на край света!.. — Только край этот для Мазепы был недалеко, очень недалеко…
Трогательно, хотя мрачными красками, описывают шведские историки — современники[5] это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если бы эти злополучные союзники — Карл и Мазепа — соединились раньше, то «нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы!»
Напрасная надежда! История не признает этих «кабы» да «если бы».
Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим — для Карла: этому оставалась еще молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить; у Карла оставалось еще целое царство где-то там за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний, да вот еще этого дорого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с ней будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам с нежною грустью останавливающихся на нем, на бездольном старике, лишенном всего! Бог с нею!
«Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи», — думает Мазепа при виде бледного личика Мотреньки, выглядывающего из коляски, — и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотренька любит его. Но он не выдал ей своих мрачных мыслей — не хочет огорчать ее.
— Дитятко мое! Ясочко моя! — тихо шепчет он, подъезжая к коляске.
— Таточку мий! Любый мий! — страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили ее милого, ее гордость, ее славу, и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу… И она любит его еще больше и беззаветнее, чем когда-либо любила. А ему вдруг в безумную старую голову лезет шальной стих, который он любил повторять о себе еще пажем, когда на виду великих панов, при дворе короля Яна-Казимира он так беспутно ухаживал за всеми панями и паненками: