— Ты думаешь, мне очень приятно сидеть на заседаниях «Объединения» со всеми этими X. К. Ш. Д.? Умственные и духовные грыжи их, приобретённые непосильным интеллектуальным блудом, занимательны только вначале. Все они ущемлены друг другом, одни больше, другие меньше. Правда, есть Ц. и Э. Это люди другого порядка.
— Как, Ц. и Э.! — сказал я. — Ведь они печатают такую чушь.
— Неважно, что они печатают! — воскликнула М. — Важно, что они думают. А думают они приблизительно как ты, как я.
— Думают, как мы, а печатают совсем другое?
— Вот именно, и весьма желательно было бы, чтобы по редакциям сидели понимающие люди, а не всякие X. К. Ш. Д.
— А что же они будут печатать?
— То же, что печатали до сих пор.
— Так какой же смысл в том, что понимающие люди будут печатать то, что они не уважают или отрицают? Ведь это распад человеческой да и писательской личности. Я бы не смог так, уж занимался бы чем-нибудь одним и оставил кесарю кесарево, а…
— романтикам — романтиково, — перебила М.
— Воистину так, — ответил я.
— Нет, дорогой мой, ты не прав.
И тысячью различных доводов, анекдотов и прибауток М. пыталась доказать мне, что великаны без ущерба себе и людям могут притворяться пигмеями, а здоровые сумасшедшими и плавающие как рыбы — винтящими на дно топорами. Мне нравились миссионерские и диалектические способности моей знакомой, но суть вопроса осталась открытой для меня, хотя я обещал подумать.
— И самое главное, запомни, — сказала М. — «Объединение» важнее самих книг.
«Важнее-то оно точно, — думал я, оставшись сам с собой, — только, что мы за книги читать будем лет через пять-десять. Страшно подумать».
Дайте мне точку опоры, и я укреплю мир, чтобы он не перевернулся.
Человек мудр, и когда у него горит земля под ногами, он одевает асбестовые тапочки.
Маргарита искусила своей неискушённостью Фауста. Фауст искусил своей неискушённостью Мефистофеля. Чем же искусил Мефистофель своего искусителя?
Вчера ходили в кино с М. на иностранный фестивальный фильм. Фильм оказался фантастически прекрасным, суровым и вневременным. Но смотреть было трудно из-за мелкобуржуазного обскурантизма граждан. Обыватель не понимал, что происходит на экране, сначала бурчал, что зря, мол, два рубля потратил и телевизор много лучше будет, потом, не вынеся мучений беспистолетно-бесшпион-ного сюжета и замирая лишь при виде наготы или широкоформатного соития, начинал очищать ряд за рядом и уже у самого выхода, хлопая дверьми, свистел или уныло хохотал, доказывая тем самым своё культурное превосходство над заграницей. Истомлённый неведомыми переживаниями героини фильма отечественный зритель грустно шептал сзади меня:
— Господи, хоть бы она повесилась, что ли!
Я зачем-то оглянулся и, оценив глупую, курносую, великорусскую рожу, как пожирательницу острых кинематографических ощущений, ни ухом, ни рылом не знакомую с некоторыми общераспространёнными в мире человеческими принципами, отвернулся. Когда десятилетиями, за которые успевают состариться, умереть и вновь народиться, идут одни и те же «Анжелики в гневе» и «Пятнадцать мгновений зимы», каких ещё слов и лиц ждать от сидящих кругом тебя.
Мы вышли очарованные. М. много говорила об игре, так отличной от навязшей на зубах станиславщины и немирович-данщины, о сюжете и привлекательном инфернализме фильма. Я провожал её до самого дома и даже дальше. Ещё в одной камере заключения мы пили чай и говорили разные, положенные между интеллигентными людьми, разности. Было уютно, культурно и, в конце концов, никчёмно. Я видел, что чем-то пришёлся М. по душе, но она мне ничем особенным не пришлась, потому что в сердце моём не отмерла часть, принадлежащая Лине, а как человек М. была для меня чем-то сомнительна.
Она сама вновь заговорила об «Объединении», но теперь о том, как ненавидит дело, которому служила верой и правдой столько лет, как презирает карьеристов и потенциальных убийц, под видом писателей окопавшихся в «Объединении», а потом, увлёкшись, стала с жаром описывать перипетии возникавшие при выполнении какой-либо запутанной служебной функции или интриги, и методы профессионального разрешения перипетий. А сложности в основном доставляли неприрученные дилетанты вроде Серафима или «вторая действительность», которая гораздо лучше Серафима понимала, что пишет и зачем; и не дать просочиться ни одной капле её писанного эзоповым языком правдивого материала неправдоподобной эпохи, в этом состояла увлекательнейшая игра и официальная служба редактора М., лучше самих пишущих понимавшей и язык, и эпоху, и саму игру, ибо она ненавидела эту эпоху так же, если не больше, чем её хитроумные противники.
— Интересный психологический нюанс, — сказал я. — А тебе нравится?.. — и я назвал имя одного из бывших членов «Объединения», затравленного и выброшенного за границу несколько лет назад его сотоварищами за то, что тот осмелился написать правду о наших замечательных, никем до этого не охаянных конц…. то бишь исправительно-трудовых пансионатах.
— Что за вопрос? Конечно.
— А ты небось тоже подписалась наряду с прочими за его изгнание из «Объединения» и, как следствие, за его арест?
Она мудро и грустно усмехнулась (об этих грустных улыбочках поговорим немного ниже).
— Подписалась. Но тебе этого не понять.
«Ах, ты сука», — произнёс я про себя. Ещё и сакраментальную фразочку о непонятии приплела. Любят люди, особенно женщины, когда объясниться начистоту не хотят, такими фразочками разговоры приканчивать.
— А вот мне, когда я прочёл в «Правде» заявление членов «Объединения» об «антисоветском» пасквиле этого писателя, ничего в голову кроме слова «жополизы» не пришло.
— Да, голова у тебя садовая, — вновь грустно-мудро усмехаясь, изрекла М.
Но более всего меня потрясло безобразное письмо, правда, не писателя, а прототипа главного персонажа одной книги, безногого лётчика-героя, разумеется, и в глаза не видевшего облаиваемую им «антисоветчину» перед подвигом которого в детстве я преклонялся в соответствии с идеалами, вбиваемыми в нас с ясельного горшка. Когда-то книжку о нём я выменял на половину своей коллекции старинных монет у своего приятеля, ибо хотел иметь именно тот экземпляр, в котором первый раз прочёл о таком беспримерном мужестве. И вот это беззубое лживое шавканье экс-героя, выжившего из ума, охраняющего свои или общие привилегии. И очарование героизма развеялось тогда в одно мгновение как дым, но оставило в душевной конструкции некую пустоту, которую нечем заполнить по сей день.
— Какой же ты ребёнок, — кладя свою руку на мою, сказала М. Я не высвободил своей руки, но она сама сменила объект захвата в ответ на мой следующий вопрос или, вернее, раздумье вслух:
— А если бы мне как члену «Объединения» пришлось подписаться под новой травлей? Неужели все эти десятки, сотни, тысячи умных и где-то даже талантливых людей глупее, нет, не глупее, несостоятельнее, нет, подлее, нет… нет такого слова. А есть такое положение вещей, когда ты один оказываешься против многих. Нужно ли это? Или нет вообще такой проблемы, а есть только общественный долг, приводящий в замешательство атавистический индивидуализм?
— Всё будет хорошо, — сказала М., похлопывая рукой теперь уже по моему колену, — ты взрослеешь буквально на глазах.
Взрослеть-то я взрослел, и это трагическое служение своим талантом тому, кого ненавидишь, не было мне совсем уж незнакомо, родился-то не в Сахаре. Но с таким острым психологическим разломом, как у М., я столкнулся впервые. Мне и жаль было её, и ужасала мерзость греха в служении двум господам, и влекло разыгравшееся любопытство девственника, попавшего в кровать… (кроватный персонаж предоставляется выбрать читателям самим, по степени осведомлённости о проблематике однополой и