не разлила, рука ее не задрожала. Она просто повернула голову и внимательно посмотрела на профиль Возлюбленной, изучая ее подбородок, рот, нос, лоб, повторенные на стене в виде огромной тени, отбрасываемой пламенем очага. Волосы Бел, заплетенные Денвер то ли в двадцать, то ли в тридцать косичек, спускались ей на плечи, как пальцы. Со своего места Сэти, правда, не могла как следует рассмотреть ни ее бровей, ни губ, ни…
«Все, что я помню, – говорила когда-то Бэби Сагз о своей дочке, – это как она любила подгорелую хлебную корку. А ее маленьких ручек я уж не смогу узнать, даже если она даст мне пощечину».
…родинки на лице, ни какого цвета ее десны; под волосами не видно было формы ее ушей, ни…
«Вот. Смотри сюда. Это твоя мать. Если не сможешь когда-нибудь узнать меня в лицо, то посмотри сюда».
…ни пальцев, ни ногтей на пальцах, ни даже…
Но миг, когда она сможет все это разглядеть, непременно наступит. Щелчок уже прозвучал; все встало на свои места, точнее – замерло в воздухе, готовое скользнуть в родное гнездо.
– Эту песню придумала я, – сказала Сэти. – Я сама. И пела ее моим детям. Никто больше этой песни не знает – кроме меня и моих детей.
Возлюбленная повернулась и посмотрела на Сэти.
– Я ее знаю, – сказала она.
Прочно заколоченный большими гвоздями бочонок, в котором покоится драгоценный клад, сперва следует хорошенько рассмотреть, когда обнаружишь его случайно в дупле старого дерева, налюбоваться им, а уж потом открывать. Может, у него и замок-то давно сгнил и отвалился, так что открыть ничего не стоит, и все-таки следует пощупать шляпки гвоздей, попытаться определить вес бочонка. И ни в коем случае не орудовать топором, когда аккуратно извлечешь его из того тайника, в который он был запрятан давным-давно. И не нужно восторженно вскрикивать, когда тебе откроется это чудо, потому что самое чудесное во всем этом – то, что ты знал: все это время клад лежал там и ждал тебя.
Сэти протерла чистой тряпкой сковороду, поставила ее на место, принесла из гостиной подушки и дала их девушкам. Ровным голосом она сказала им, что ночью нужно постоянно подбрасывать в плиту дрова, а если этого делать не захочется, то лучше подняться и лечь в постель.
Потом накинула на плечи одеяло и поднялась по снежно-белым ступеням лестницы, как невеста в фате. Снег во дворе затянуло коркой льда, и высились причудливые сугробы. Покой зимних звезд казался вечным.
Нащупывая в кармане ленточку и чувствуя запах девичьей кожи, Штамп снова подходил к дому номер 124.
«Устал я до мозга костей. Говорят, продрог до мозга костей, а я вот – устал. Всю жизнь у меня от усталости кости ломило, а теперь она забралась внутрь. Вот я до мозга костей и устал. Должно быть, так чувствовала себя Бэби Сагз, – думал Штамп, – когда легла и до последнего дня думала только о ярких красках». Когда Бэби сказала ему, чего хочет больше всего, он решил: ей просто стыдно, но еще стыдней – признаться в том, что ей стыдно. Ее авторитет среди прихожан, ее пляски на Поляне, ее страстные призывы (нет, это были не проповеди, как в настоящей церкви, – она всегда считала, что слишком невежественна для настоящих проповедей, она просто призывала людей к чему-то, и люди это слышали и слушались ее) – все это было осмеяно и отвергнуто из-за той крови, что пролилась у нее в доме. Господь задал ей неразрешимую задачу, и ей было слишком стыдно за Него. Потому-то она и сказала Штампу, что легла в постель, чтобы думать о цветах радуги. Он пытался отговорить ее. Сэти в это время находилась в тюрьме с грудным младенцем – тем, которого Штампу удалось тогда спасти. Сыновья Сэти крепко держались за руки во Дворе и ни за что не желали разлучаться. Знакомые и незнакомые люди заходили ненадолго, чтобы лишний разок послушать, как оно было, и вдруг Бэби объявила: хватит. Просто встала и ушла. К тому времени как Сэти освободили из тюрьмы, Бэби Сагз перебрала все оттенки голубого и подумывала о желтом.
Вначале Штамп от случая к случаю видел ее – то во дворе, то на дороге, когда она несла передачу в тюрьму или башмаки в город. Потом все реже и реже. Он считал, что в постель ее уложил стыд. Теперь же, через восемь лет после похорон Бэби, послуживших причиной ссоры, и через восемнадцать лет после того Несчастья, он свое мнение переменил. Просто Бэби тоже устала до мозга костей, и спасибо еще ее сердцу, что она продержалась еще целых восемь лет, пока не встретилась наконец с тем цветом, который так страстно желала увидеть. Усталость атаковала Бэби Сагз так же бешено и внезапно, как и Штампа, однако у нее война с усталостью длилась долгие годы. Прожить шестьдесят лет, потерять всех своих детей, жизни которых, как и ее собственную жизнь, те люди сжевали и выплюнули, словно обглоданную рыбью кость; получить пять лет свободы – подарок ее последнего сына, выкупившего ее будущее за счет своего собственного, обменявшего ее годы жизни в рабстве на свои, чтобы хоть у нее-то будущее было, независимо от того, будет ли оно у него самого, – и потерять этого сына; обрести дочь и внучат – и увидеть, как дочь убивает своих детей (или пытается это сделать); быть принятой в общину свободных негров, любить их и быть ими любимой, давать и принимать советы, спорить и быть оспоренной, кормить и принимать угощение других – и потом стать отверженной в этой общине, стать изгоем – что ж, такое могло подкосить кого угодно, даже Бэби Сагз, святую.
– Слушай-ка, девушка, – говорил он ей, – как же ты могла забыть о Слове Божьем? Оно дано тебе, и ты должна нести его людям, что бы там с тобой ни случилось!
Они стояли на Ричмонд-стрит, по щиколотку утопая в опавших листьях. В нижних этажах просторных домов горели лампы, и из-за этого ранний вечер казался темнее, чем на самом деле. Пахло горящей листвой – всюду жгли костры. Совершенно случайно, точно так же, как только что заработал монетку на чай за передачу посылки, Штамп глянул через улицу и узнал в женщине с подпрыгивающей походкой своего дорогого старого друга. Он уже много недель не видел Бэби Сагз и бросился к ней, шаркая ногами по красным опавшим листьям. Услышав приветствие Штампа, она остановилась и ответила ему, однако лицо ее осталось равнодушным. Ничего оно не выражало – точно пустая тарелка. Держа в руке ковровый саквояж, полный обуви, она ждала, чтобы он начал беседу первым. Если бы в ее глазах таилась печаль, это ему, конечно же, было бы понятно; однако вместо печали там прочно поселилось равнодушие.
– Ты уже три субботы подряд на Поляну не приходишь, – сказал он.
Она молча отвернулась, с преувеличенным вниманием рассматривая дома на улице.
– Люди приходили! – сказал он.
– Что ж, люди приходят и уходят, – откликнулась она.
– Давай-ка я тебе сумку поднесу. – Он попытался взять у нее саквояж с обувью, но она не