Алиса думала, нет, это не война, и не обозленные солдаты, и не табуны цветных, подавшихся на заработки, и нечерные лица на городских улицах. Это музыка. Грязная, бьющая вниз музыка – ее играли мужчины, под нее пели женщины, танцевали и те, и другие: бесстыдно прижавшись друг к другу или бешено извиваясь, если по одиночке. Алиса была уверена, не сомневались в этом и сестрицы Миллер, дуя на чай в своей кухне. Музыка толкала людей на безрассудные неправильные дела. И слушать-то ее было все равно что совершать беззаконие.
Ничего общего с маршем на Пятой авеню. Здесь только барабаны да черные мальчишки-скауты, раздающие листовки белым в соломенных шляпах, чтобы они поняли, что происходит. Алиса подняла одну упавшую листовку, прочитала и переступила с ноги на ногу. Потом снова прочитала и посмотрела на Доркас. Посмотрела на Доркас и опять прочитала. Написанное показалось ей безумным, бьющим мимо цели. Какой- то провал зиял между словами и ребенком. Она переводила взгляд с листовки на малышку, пытаясь установить связь, убрать расстояние между тихим внимательным детским взглядом и ускользающими сумасшедшими словами. И словно брошенная на помощь веревка, барабанный бой обнял пропасть, все собрав и связав воедино: Алису, Доркас, сестру с мужем, бойскаутов, холодные черные лица людей, стоявших на тротуаре.
С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали «Приди ко мне…» Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.
И все же Алиса Манфред могла поклясться, что в этой музыке есть злость, только маскирующаяся под красивость и соблазнительность. Больше всего Алису коробил ее аппетит, ее жадность, какое-то лихое желание то ли подраться, то ли нацепить большой красный рубин на галстук, причем все равно – то или другое. Она, эта музыка, изображала из себя поддельное счастье, фальшивый привет, но не несла мира в ее душу, эта кабацкая, пьяная и накуренная музыка. Скорее вызывала желание спрятать руку поглубже в карман передника, чтобы, не приведи господи, не разбить кулаком окна, не взять окружающий мир за горло и не вытряхнуть из него его поганую жизнь за все, что этот мир с ней сделал и еще много раз сделает с ней и со всеми другими ей знакомыми лично и понаслышке. Лучше закрыть окна и занавески, потеть от летней жары в тихой квартирке на Клифтон-плейс, чем оказаться с разбитым окном или с дурью, которая неизвестно еще чем и где может окончиться.
Мне случалось видеть, как она проходит мимо кафе или просто открытого окна, и из него вдруг выплывает фраза типа: «Лучше ударь меня, но не уходи», – и замечала при этом, как одной рукой она хватается за спасительную веревку, брошенную ей восемь лет назад на Пятой авеню, а другую, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Не знаю, как это у нее получалось – добиться равновесия двумя такими разными жестами. Но не она одна этим занималась, и не она одна терпела поражение. Отделить барабаны Пятой авеню от мелодий, вибрирующих ниже пояса всеми своими пиано и крутящихся на каждом граммофоне, было невозможно. Невозможно. Впрочем, бывают и тихие ночи, когда не слышно машин, пьяниц, младенцев, плачем зовущих маму, и Алиса может открывать окна, сколько ее душе угодно, и ничего не слышать.
Удивляясь полной тишине, она ложится опять, но стоит ей перевернуть подушку про хладной стороной вверх и уютненько прижаться к ней щекой, как начинает сама по себе звучать в голове – никто ее не звал – строчка из песенки, невесть где подцепленной. «Был я молоденький, в самом соку, ел, что ни день, барбекю». Слова жадные, беспечные, распущенные, невыносимые, но от них никак не избавиться, ведь за ними барабаны Пятой авеню, держащие их как на ладони.
Что касается племянницы… Алиса взялась за ее воспитание летом 1917, и хотя первым воспоминанием девочки после приезда из Сент-Луиса был парад, на который повела ее тетка словно на похоронный марш в память родителей, у Доркас остались иные впечатления. Пока тетка тревожилась о том, как бы скрыть от сердца, что там делается ниже, и как бы сделать так, чтобы всем приказывала голова, Доркас полеживала у себя на шенилевом покрывале и радовалась, что нет такого места на свете, где бы поблизости кто-нибудь не хрустел лакричными леденцами, не тренькал по белым клавишам, не стучал в крепко натянутые шкуры и не дул бы изо всех сил в трубу, а знающая про все на свете женщина пела: «И кто меня удержит а у тебя хороший ключик да замочная скважинка не та принеси-ка этот ключик не подойдет ли он сюда», – или что- нибудь в этом духе.
Устойчивая к суровости теткиного воспитания, Доркас думала, что вот это и есть вся жизнь, та, что ниже пояска на платье. Барабаны на параде были только вступительной частью, первым словом тайного приказа. А вовсе не спасательной веревкой единения, дисциплины и преодоления. Она запомнила их как начало – начало чего-то такого, пока непонятного, что ей следовало завершить.
Тогда в восточном Сент-Луисе обрушилось крыльцо и разлетелись во все стороны дымящиеся угольки. Наверное, один из них угодил в ее разинутый молчаливый рот и провалился вглубь, он и сейчас тлел там, в глубине, и дымился, и Доркас берегла его. Сначала она думала, что, если расскажет о нем, он исчезнет, улетучится вместе со словами. А когда тетка привезла ее на поезде в Город, и во время долгого парада крепко сжимала ее ладошку, яркий уголек опускался все ниже и ниже, пока удобно не устроился где-то чуть ниже пупка. Она смотрела на немигающие черные лица, и барабаны уверяли ее, что его тепло никогда никуда не денется, что оно будет на месте всякий раз, когда ей понадобится прикоснуться к нему. А если бы ей понадобилось выпустить его на свободу и превратить в огонь, то все бы произошло очень быстро, что бы это ни было. Как куколки.
Должно быть, они сгорели сразу. Всего-то деревяшки в деревянной сигарной коробке. Красная юбочка из папиросной бумаги, надетая на Рошель, – моментально, пшик и нет, а потом синее шелковое платьице Бернадины и белая марлевая накидка Фэй. Огонь сначала обжег им ноги, лизнул их своим черным языком, а их круглые глазки с крошечными бровями и ресничками, так ровненько нарисованными ее рукой, наблюдали, куда ж деться, собственную гибель. Доркас старалась не думать об огромном гробе, стоящем спереди и немного слева от нее, и о больничном запахе, идущем от тети Алисы, сидящей рядом, сосредоточив все свои мысли на Рошель, Бернадине и Фэй, которым никаких похорон не видать. Это тогда она приобрела смелость. Девятилетним ребенком в начальной школе она уже была смелой. И никакие туго заплетенные косички, никакие грубые ботинки, закрывающие щиколотки, когда у всех других девчонок открытые лодочки, никакие толстенные черные чулки не могли скрыть смелости, властно раскачивающей ее бедрами под железобетонной юбкой. Не скрывали ее ни очки, ни прыщи, вскакивавшие от вонючего коричневого мыла и однообразной пищи. Когда тетя Алиса брала шитье на дом, маленькая Доркас после школы сидела под присмотром сестриц Миллер вместе с четырьмя другими детьми. Иногда их было всего двое, и они тихонько играли в уголке столовой. Фрэнсис Миллер, та, у которой были обе руки, кормила их хлебом с яблочным повидлом, а однорукая Неола читала псалтырь. Строгая дисциплина давала сбой, когда Фрэнсис подремывала за кухонным столом. Тогда Неола, устав от чтения размеренных строк, просила какого-нибудь ребенка зажечь ей сигарету. Не сделав и трех затяжек, она, приободренная собственным поступком, рассказывала своим подопечным душеспасительные истории. Однако рассказы ее о том, как хорошо вести себя хорошо, разлетались в пух и прах перед увлекательностью посрамляемого греха.
Нравоучение не действовало потому, что через неделю после того, как ее девичий пальчик украсился обручальным кольцом, жених Неолы сбежал. Ущерб, нанесенный его предательством, наличествовал до сих пор: на сердце у нее, скрученная как раковинка, покоилась рука, та самая, на которую некогда было надето