сокрушенный духовно, а они ему о себе талдычили; когда же ему стало еще хуже, услышал он ответ от Бога, сказавшего: кем ты там, внизу, возомнил себя? кто сей, омрачающий Провидение вопросами без смысла? Давай-ка Я тебя буду спрашивать, а ты объясняй мне. И на миг Иов пожалел, должно быть, что уже не от людей, столь же нетвердых на путях разума и таких же уязвимых, как и сам он, не от людей с их суетными измышлениями наставление получает. Но не так важно ему было, что приоткрыл его взору Господь мудрость Свою, как то, что обратил Он на него Свое око. Только этого и желал Иов. Не доказательства существования Всевышнего взыскался — нет, в том он никогда не имел сомнений. Не подтверждения власти Господней — кто может ее не признать? Он взор Его хотел привлечь, вот что! Не для того, чтобы признали в нем достойного или отвергли как дрянь никчемную, а чтобы искру жизни в нем заметил Тот, кто дарует ее и отнимает. Не торговаться жаждал; только бы отблеск на себе узреть неизъяснимый.
Однако Иов-то что ж… Он был мужчина. Мужчинам нестерпима незаметность. Но какую жалобу посмел бы Иов вознести, будь он женщиной? Да если бы такая женщина-Иов и посмела, а Он снизошел бы до того, чтобы поставить ее на место, показать ей, сколь безмерна ее слабость и неразумие, что нового было бы в том? Что Иова потрясло и смирило, возвратив на путь истинный, оказавшаяся на месте Иовлевом женщина знает сама, слышит в своей жизни ежеминутно. Нет. Лучше ложное утешение, чем никакого, — решила Ребекка и вновь стала слушать товарок по плаванию со вниманием.
— И он меня — раз! Ножом-то… Кровища повсюду. Я за живот схватилась, думаю, нет! Не падать, девочка моя, только не в обморок, держись…
Тут женщины поблекли и исчезли, но осталась луна, обеспокоенной подругой глядевшая с неба, бархатно-черного, как бальное платье благородной дамы. Лина тихо посапывала, лежа на полу в ногах постели. В какой-то момент — то есть давно уже, еще при жизни Джекоба, — просторное, невозбранно принадлежащее ему место, прежде вселявшее в нее сладостный трепет, сделалось незанятым. И пустота его была мучительной и гнетущей. Ребекка познала утеснение одиночества — бесцветность била по глазам, беззвучие оглушало, обездвиженность знакомых предметов таила смутную угрозу. А Джекоба нет и нет. А Патриция с Линой — разве они чем помогут? А местные баптистки? Всю душу вымотали разговорами, которые дальше огородов не простираются, когда не воспаряют прямо к небесам. Женщины эти казались ей туповатыми — они были твердо убеждены, что безгрешны, а потому свободны; что защищены, потому что воцерковлены; что имеют право попирать чувства ближнего просто потому, что живы и покамест здоровы. Новый избранный народ! А сами-то, сосуды скудельные! — как все, как всегда, смотреть тошно. Словно дети, иначе говоря, — однако лишенные при этом детской невинности и любопытства. Их понятие о богоугодности еще более узко, чем у ее родителей. Их послушать, кроме них (и тех, кто с ними во всем соглашается) спасения не достоин никто. Впрочем, возможность к ним присоединиться они признают за всеми, кроме сыновей Хамовых, сиречь негров. Ну, правда, существуют еще папежи и племя иудейское — эти тоже окоснели так, что куда дальше-то… да к ним еще целый перечень всяких разных других, кто захряс в грехе и заблуждении. Всю эту их непримиримость всерьез не принимая (подобные попытки отгородиться в конце концов свойственны всем религиям), Ребекка им не прощала другого. Детей. Каждый раз, когда у нее умирал ребенок, она притворялась, будто ее гнев вызван тем, что из-за них ее дитятко умерло некрещеным. Однако правда состояла в том, что она не могла смотреть на их детей, таких здоровеньких, а главное, живых. Дело даже не столько в зависти, сколько в том, что эти их краснощекие смеющиеся детки виделись ей воплощенным укором, насмешкой, свидетельством ее жизненного провала. Впрочем, в любом случае общаться с бабами- баптистками ее нисколько не тянуло: все равно они ничего не могли бы поделать с тем, что без Джекоба на нее иногда, точно гром среди ясного неба, одиночество вдруг как обрушится да как скрутит! Бывало, стоит она, согнувшись в три погибели над грядкой редиски, выпалывает сорняки — руки ловкие, движения точны, как у горничной на постоялом дворе, когда та смахивает со стола в карман фартука чаевые. Сорняки тоже не пропадут — пойдут скотине. Но только это она распрямится, оправит передник, лицо подставив ливню солнечного света, как вдруг уютные сельские шумы словно отрежет. Будто снегом окутав голову и плечи, падет на нее безмолвие и раскинется вокруг сугробами, глуша и обесцвечивая все кругом — беззвучно трепещущую на ветру листву, мотающиеся на коровьих шеях ботала, взмахи топора, которым Лина поодаль колет дрова. Все тело обдаст волной сперва жара, потом холода. Звуки мало- помалу возвратятся, но чувство острого одиночества, бывает, не уходит и день, и два, и неделю… Пока, наконец, посреди этой пытки он не подъедет к воротам и не крикнет:
— Ну, где тут моя звездочка?
— Да как всегда здесь, на месте, — ответит она, а он положит к ее ногам рулон ситца или вручит пакетик с иголками. А милее и слаще всего, если к тому же вынет волынку, надует ее мешок, и-и-и… И тут уж устыдятся даже птицы: думали, только им подвластна музыка сумерек! У нее на коленях ребенок — живой, конечно живой! Все живы, вот и Патриция — топочет по полу, глазенки горят, рот до ушей… А папа то плясовую играет, то вдруг душевное запоет:
Пока он дома, никакая плата за их одинокую — без людей, без церкви — жизнь не казалась чересчур высокой.
Однажды, вся лоснясь от сытого довольства, распираемая великодушием, она так преисполнилась чувством полноты и богатства жизни, что снизошла до того, чтобы пожалеть Лину.
— Скажи-ка, а ведь мужчину ты и не знала, поди?
Они сидели в ручье, Лина держала на коленях младенца, смеялась, брызгая водой ему на спинку, и он тоже смеялся. Знойным августовским полднем они принесли постирушку к дальней заводи, где не кишели мухи и поменьше было злых москитов. Здесь никто не мог их увидеть, лишь изредка вдоль дальнего берега реки, в которую впадал их ручей, проплывало легкое каноэ. Патриция тоже залезла в воду, стояла неподалеку на коленках, смотрела, как струи течения раздувают ее панталоны. Ребекка сидела в сорочке, омывала водой руки и шею. Лина, обнаженная, как и ребенок на ее руках, поднимала его и опускала, глядя, как вода то на одну, то на другую сторону выглаживает его волосенки. Потом она подняла его к себе на плечо и напоследок обдала каскадом чистой воды спинку.
— В каком смысле, хозяюшка?
— Ну, Лина, ты меня, что ли, не поняла?
— Поняла.
— Ну — и?
— Ой, смотрите! — вскинулась Патриция, показывая ручонкой.
— Тш-ш-ш, — шикнула на нее Лина. — Не испугай их!
Но поздно. Лисица с лисятами шарахнулась и исчезла — повела их искать другого водопою.
— Ну так что, — не отступала Ребекка. — Знала?
— Да было раз.
— И как?
— Не хорошо. Не хорошо, госпожа.
— Что же так?
— Ладно бы только кланяться. Ходить за ним, убирать. Но когда меня порют, мне не нравится. Вот ни капельки.
Передав ребенка матери, Лина встала и пошла в малинник, где висело ее платье. Одевшись, повесила на локоть корзину с постирушкой и подала руку Патриции.
Оставшись одна с ребенком, Ребекка второй раз в этот день порадовалась чудесному своему благополучию. Ведь жен бить, вроде как даже и положено, а если ты, вдобавок, еще и не жена, то и ограничения (не бить после девяти вечера, бить только за дело, а не по гневливости) на тебя не распространяются. Кто был возлюбленный Лины? Туземец? Скорее всего, нет. Богач? Или простой солдат либо матрос? Богач, наверное, — подумала Ребекка, — они все такие! Добрые матросы ей встречались, зато короткий опыт пребывания в качестве кухонной девки у богатея ничего хорошего о благородном сословии не сообщил. Впрочем, кроме матери, ее никто ни разу в жизни не ударил. Прошло четырнадцать лет, а о матери она ничего так и не знает — жива ли? Какой-то капитан — знакомый Джекоба — наводил справки. Через полтора года после того, как его попросили разузнать, отчитался: они всей семьей, оказывается, переехали. Куда, никто сказать не может. Ребекка вылезла из ручья, положила сыночка на теплую траву и, одеваясь, задумалась — как, интересно, изменилась мать? Небось, седая стала, сгорбленная, вся в морщинах. А глаза, поди, по-прежнему колючие, хитрые, так и сверлят тебя подозрительностью, помнится, ужасно бесившей Ребекку. Хотя, быть может, от старости и болезней помягчела, сделалась этакой вкрадчивой беззубой ехидиной.
Вдруг осознав себя прикованной к постели, она направила мысли в другую сторону. «А как изменилась я? На что я похожа? Что в моих-то глазах просвечивает? Череп и кости? Ярость? Покорность?» Захотелось на себя взглянуть… да где же оно — то зеркальце, что подарил Джекоб? Она тогда не сказала ничего, молча снова его завернула и сунула в сундук. Не сразу, правда, но спустя какое-то время Лина поняла, вложила его ей между ладонями. Ребекка глянула и зажмурилась.
— Простите, — пробормотала она. — Простите, пожалуйста.
От бровей одно воспоминание, когда-то нежный румянец щек стянулся в огненно-красные завязи. Медленно ведя глазами по отражению, она вновь и вновь извинялась.
— Глаза, глазоньки мои милые, простите меня. Нос… А губы-то, бедняжки. Бедные мои, милые, простите. И щеки тоже. Поверьте мне, я правда хочу, чтобы вы простили меня. Пожалуйста. Простите меня.
Лина пыталась отнять у нее зеркало, увещевала.
— Хватит, госпожа. Довольно. Ну довольно же.
Ребекка противилась, вцепилась в зеркало.
Ах, как она была счастлива! Сильна, здорова. Вот и Джекоб здесь, готовится строить новый дом. Вечерами валится от усталости, а она перебирает ему