попросил принести уксус. За ним пошла Лина, а когда вернулась, он стал обмывать им язвы и волдыри Горемыки; та корчилась от боли. Пока женщины издавали сочувственные звуки, втягивая воздух между зубов, а Хозяин хмурился, кузнец прокалил на огне нож и взрезал один из нарывов. Все молча смотрели, как он капает Горемыке в рот ее собственной кровью. Не сговариваясь, решили, что лучше в дом ее не пускать, поэтому весь день и всю ночь мучимая жаром Горемыка лежала в гамаке; ей не давали ни пить, ни есть и, сменяя друг дружку, женщины ее обмахивали, прохлаждали. Постоянный ток воздуха от их маханий развел в ней ветер, воздвиг паруса и Капитана, сжимающего рукояти штурвала. Еще не видя, она его услышала. Как он смеется. Громко, хрипло. Нет. Не смеется. Это он рыдает. И остальные тоже. Кричат на разные голоса, но все их крики далеко, по ту сторону белого облака, в котором она увязла. А вот лошади. Бьют копытами. Повыскакивали из трюмов. Перепрыгивают через мешки с зерном, спотыкаются о бочки, летят обручи, клепки расходятся, тягучая липкая жижа течет по палубе. А она ни двинуться не может, ни прорваться сквозь облако. Забилась, завозилась и упала, задыхаясь в облаке, которое не пускает. Поняла, что плач — это крики чаек. Когда пришла в себя, на нее ласково смотрели глаза, точно такие же и формою, и цветом, как у нее самой. Вязкое облако распалось, расползлось, само собой рассеялось.
— Я с тобой, — сказала девочка, лицом схожая с ней как две капли воды. — Я всегда с тобой.
С Близняшкой было уже не так страшно, и вдвоем они пошли обследовать притихший, накрененный корабль. Медленно, постепенно. Туда заглянут, тут послушают, но ничего не нашли, только матросский берет и мертвого жеребенка, которого вовсю клевали чайки.
Обдуваемая самодельными опахалами, плавая в поту, Горемыка вспоминала, как день за днем мерзла на судне. Там если что и двигалось, то только силой ледяного ветра. За кормой ширилось море, с носа нависал скалистый мыс с кустарником на камнях. Горемыка никогда еще не ступала на сушу и сойти с корабля на берег боялась. Для нее он был таким же чуждым, как море для овцы. Но с Близняшкой получилось. Вместе сошли, и земля — жесткая, противная, неприветливая — им не понравилась. Тут она поняла, почему Капитан не пускал ее на берег. Он в ней воспитывал не дочь, а будущего члена команды. Так и жила она — грязная, в мужских штанах, одновременно и своевольная, и обреченная на послушание, обученная единственному делу— шить и латать парусину.
О том, давать ли ей пить и есть, Хозяйка и Лина с кузнецом поспорили, но последнее слово было за ним, и решили ничего не давать. Положились на прокаленный нож и лекарство из собственной крови, стали ждать. Лишь обмахивали и обтирали язвы уксусом. На исходе третьего дня жар Горемыку оставил, она запросила пить. Кузнец сам поддерживал ей голову, поднеся чашу из долбленой тыквы. Устремив взгляд вверх, она увидела Близняшку — та сидела на ветвях над гамаком, улыбалась. Скоро Горемыка объявила, что голодна. Мало-помалу под неусыпным наблюдением кузнеца и Флоренс она поправлялась: пупырья высохли, воспаления исчезли и стали возвращаться силы. Теперь всеобщее суждение было однозначно: кузнец — спаситель. Зато Лина стала совсем несносна с ее попытками удержать Флоренс от общения с Горемыкой и лекарем; только и знала, что бормотать о том, будто бы она эту хворь видела в детстве, что она как плесень — расползется и поразит всех. Однако битву за Флоренс Лина проиграла. К тому времени, когда Горемыка выздоровела, Флоренс была поражена совсем другим недугом — тем, что и мучит дольше, и губит вернее.
Как-то раз Горемыка лежала на лугу у опушки леса, слушала Близняшку, которая рассказывала любимую историю про стайку девочек-рыбок с перламутровыми глазами и черно-зелеными кудрями из морской травы вместо волос — как они играют и гоняются друг за дружкой, катаясь на спинах у огромных китов, — и тут Горемыка впервые увидела, как переплелись, слившись воедино, кузнец и Флоренс. Близняшка как раз перешла к тому, как морские птицы, увидев в пенном следе за китами россыпи падучих звезд, слетаются и тоже вступают в игру, но тут Горемыка приложила палец к губам, а другой рукой показала. Близняшка прервала рассказ, посмотрела. Кузнец и Флоренс подергивались, но не так, как животные при случке — самка не была неподвижна, подчиняясь тяжести и напору самца. То, что увидела Горемыка в траве под орехом гикори, было не похоже на бессловесную покорность медленному безрадостному копошению за штабелем досок или торопливому на церковной скамье, как это бывало с нею. Здесь женщина выгибалась, взмахивала ногами и мотала головой из стороны в сторону. Это было как танец. Флоренс перекатывалась — не уследишь: то она лежит на спине, то уже сама сверху. Вот он поднял ее, прислонил к дереву; она же склонила голову ему на плечо. Танец.
Горемыка смотрела не отрываясь, пока все не кончилось; пока они, пошатываясь, как усталые старики, не оделись. В довершение всего кузнец схватил Флоренс за волосы, заставил откинуть голову и впился губами ей в губы. Потом они пошли в разные стороны. Горемыку это удивило. Она в подобных вещах имела некоторый опыт, но никто никогда не целовал ее в губы. Ни разу.
Когда Хозяин умер, а Хозяйка заболела, что послали за кузнецом, это понятно. И он прибыл. Один. Некоторое время чего-то ждал, смотрел, не слезая с коня, на новый громадный дом. Поглядел на живот Горемыки, потом, глянув ей в глаза, отдал повод. Обернулся к Лине.
— Отведи меня к ней, — сказал он.
Наскоро привязав коня, Горемыка со всей доступной ей — с тяжелым-то животом — поспешностью догнала их; втроем вошли в дом. Он помедлил и, понюхав воздух, заглянул в горшок с варевом из полыни и прочих трав, которые использовала Лина.
— Давно не встает?
— Пять дней, — ответила Лина.
Он хмыкнул и вошел в спальню Хозяйки. Лина и Горемыка следили от двери, а он приблизился и сел на корточки у кровати.
— Спасибо, что пришел, — прошептала Хозяйка. — Меня ты тоже заставишь пить собственную кровь? У меня ее, кажется, и не осталось уж. Во всяком случае хорошей.
Он улыбнулся, потрепал ее по щеке.
— Я умираю? — спросила она.
Он покачал головой.
— Нет. Это болезнь в тебе умирает. Не ты.
Хозяйка закрыла глаза. Когда открыла, в них блестела влага; заслонила их обвитой тряпками рукой. Вновь и вновь она его благодарила, потом велела Лине приготовить ему поесть. Он вышел из комнаты, Лина следом. Горемыка тоже, но сперва обернулась, бросила еще один взгляд. И тут увидела, что Хозяйка скинула одеяло и встала на колени. Горемыка смотрела, как та зубами развязала на руках свивальники, затем сомкнула ладони. Озирая комнату, куда обычно вход ей был заказан, Горемыка заметила пряди волос, приставшие к влажной подушке; еще заметила, как беззащитно торчат из-под подола ночной сорочки ступни Хозяйки. Коленопреклоненная, с опущенной головой, она выглядела совершенно одинокой. Горемыка поняла это так, что слуги, как бы много их ни было, не в счет. Их забота и преданность почему-то ничего для нее не значат. И выходит, что у Хозяйки никого нет — вообще никого. Кроме Того, кому адресован ее шепот:
Горемыка на цыпочках удалилась, вышла во двор, где сосновым духом изветрилась память о злосмрадии одра болящей. Где-то застучал дятел. В гряде редиски обнаружились зайцы, и Горемыка дернулась было гнать их, но по тягости живота раздумала. Вместо этого села в тени дома на травку и стала себя оглаживать, радуясь движениям в утробе. Над ней из кухонного окна раздавалось звяканье ножа, бряк чашки или миски: кузнец ел. Она знала, что с ним там и Лина, но та ничего не говорила, пока не шаркнула по полу ножка стула, возвестив о том, что кузнец поднялся. Тут Лина задала вопрос, который не выговорился у Хозяйки:
— Где она? С ней все в порядке?
— Вестимо.
— Когда же она вернется? Кто привезет ее?
Молчат. Что-то для Лины долго.
— Четыре дня прошло. Вы ее там что — против воли держите?
— Мне-то зачем?
— Ну так когда? Говорите же!
— Когда захочет, придет.
Молчание.
— Ночь у нас проведете?
— Часть ночи. Спасибо за обед.
С этими словами вышел. Прошел мимо Горемыки, в ответ на ее улыбку улыбнулся тоже и зашагал на взгорок к новому дому. Медленно провел рукой по железным прутьям, потрогал изгиб, сочленение, проверил, не шелушится ли позолота. Потом подошел к могиле Хозяина, постоял, сняв шляпу. В конце концов зашел в пустые палаты и затворил за собой дверь.
Восхода ждать не стал. Не сомкнувшая глаз Горемыка тревожно маялась в дверном проеме, смотрела, как в предрассветной тьме он уезжает, сам бодрый и безмятежный как жеребец. Вскоре, однако, обнаружилось, что Лина в отчаянии. Мучащие ее вопросы читались у нее в глазах: что все-таки случилось с Флоренс? вернется ли она? правду ли сказал кузнец? Горемыка засомневалась: может, она в нем ошибается, может, при всей его доброте и знахарской силе он нехорош, и Лина как раз права? Впрочем, сверившись с душевным проникновением, каковым хвалятся многие будущие матери, Горемыка и тут усомнилась. При помощи уксуса и ее собственной крови он спас ей жизнь; с первого взгляда определил состояние Хозяйки и сказал, чем смазывать, чтобы осталось поменьше рубцов. Лина просто не может стерпеть, когда кто-то становится между нею и Флоренс. У Лины, погруженной в новые заботы о Хозяйке и все глаза проглядевшей, не идет ли Флоренс, не оставалось ни времени, ни желания на что-либо еще. Сама же Горемыка ни согнуться толком не могла, ни поднять тяжелое; даже пройти сотню ярдов без одышки и то не осиливала, но, конечно, и она виновата в том, до чего запущена ферма. Приходили чужие деревенские козлы, разрыли обе только что засаженные грядки. В бочке с водой, которую никто не удосужился прикрыть, слоем плавают насекомые. Влажное белье, слишком долго пролежавшее в корзине, начало плесневеть, и ни одна не сходила на реку перестирать его. Во всем упадок. Тепло крепчает, а соседского быка так и не дождались; телушка, значит, осталась яловой. Да многие акры земли нераспаханы; опять же и молоко в лагунце скисло. Лиса без удержу повадилась в курятник, крысы яйца едят. Хозяйка скоро не поправится, ферма на развал идет. А Лина, единственная ломовая работяга, оставшись без любимицы, похоже, потеряла всякий интерес — вон, даже есть перестала. Всего-то десять дён, а уж во всем непорядок.
В такой вот предвечерней тишине прохладным майским днем, посередь неухоженной фермы, по которой только что своим покосом прошлась оспа, у Горемыки отошли воды, вогнав ее в страх. Хозяйке самой еще слишком плохо, чтобы она взялась помогать, а Лине, памятуя о том, как зевнул тогда ее младенчик, Горемыка не доверяла. В деревню являться запрещено, значит, выбора нет. Близняшка куда-то делась и на все попытки обсудить с ней, как быть, куда идти, отвечает странным молчанием, неужто злится? В слабой надежде, что Уилл и Скалли, может быть, болтаются по обыкновению на рыболовном своем плоту, она взяла нож и одеяло и, едва ударила первая боль, поплелась на реку. Там в одиночестве и осталась, крича, когда приходили схватки, и засыпая, когда отступали — до тех пор, пока следующая не вышибет дух и вопль. Часы, минуты, дни — Горемыка сама не могла бы сказать, сколько прошло времени, но в конце концов двое приятелей услышали ее стоны и, толкая шестами, подвели плот к берегу. Они быстро распознали в страданиях Горемыки