храброе существо', был убит 17 декабря 1914 года. Гастон де Кайаве умер 13 января 1915 года. 

Марсель Пруст госпоже Гастон де Кайаве. 'Из всех печалей, что меня по- настоящему удручают... мысль о Гастоне не покидала меня ни на день, и я не могу свыкнуться с тем, что жизнь, которой он мог бы еще наслаждаться, отнята у него в самом цветущем возрасте. Я вновь вижу ваше обручение, вашу свадьбу, и мысль, что вы стали вдовой, вы, навсегда оставшаяся для меня юной девушкой былых времен, надрывает мне сердце! Не знаю, смогу ли увидеть вас, что было бы для меня настоящей отрадой. На следующей неделе я прохожу призывную комиссию; при состоянии моего здоровья это чревато для меня крайним утомлением, к которому я вынужден готовиться, отдыхая побольше, а затем (если предположить, что буду признан 'годным', чего не знаю) наверняка расхвораюсь. Но, в конце концов, если я однажды смогу найти немного сил, и особенно если мои ежедневные приступы закончатся достаточно быстро, я свяжусь с вами по телефону. Мне так горько оплакивать Гастона в одиночестве, что оказаться рядом с вами будет для меня благом. Я столь часто думал о его дочери, которой он так гордился, о вашей дорогой мадемуазель Симоне, что уже совсем не помню, писал ли ей, ибо столько раз писал ей в мыслях. Если же я этого не сделал (а если все-таки сделал, письмо, должно быть, затерялось где-то в хаосе возле моей постели), скажите ей, что она может сложить одно к одному немало полученных ею писем, и все равно не наберется столько постоянных мыслей о ней, сколько скопилось их в моем сердце...' 

Он пытался навещать своих друзей:

'Сумев встать вчера вечером (в пятницу), я хотел связаться с вами по телефону. Мне не ответили. Тогда я поехал наудачу, но, пока собирался, упустил время; было уже без пятнадцати одиннадцать, когда я очутился перед трехарочной дверью. Повсюду черно. Я оставил мотор урчать на целый час, чтобы посмотреть, не раздвинутся ли шторы, но никакого движения не заметил, а позвонить не осмелился, думая, что вы, быть может, уже легли спать... Я не был у дома 12 (авеню Гош) с того вечера, когда провожал туда Гастона, очень поздно. В тот вечер я был очень взволнован, снова увидев этот особняк, вызвавший у меня столько воспоминаний. Но былое волнение - ничто по сравнению с тем, которое охватило меня вчера вечером. Теперь это уже не просто волнующие воспоминания, это безутешное горе. Сейчас я не знаю, когда снова смогу встать, и, без сомнения, опять не застану вас дома. А может, так и лучше. Для меня мертвые живы. Для меня это - правда ради любви, но также и ради дружбы. Я не могу объяснить это в одном письме. Когда выйдет в свет весь мой 'Сван', и если вы его когда-нибудь прочтете, вы поймете меня. Я писал вам и раньше, надеюсь, вы получили мое письмо; ведь как только от меня уходят, я остаюсь лежать в одиночестве и уже не знаю, что творится в мире. С нежностью думаю о вас, о вашей дочери, о Гастоне...' [218]

Марселю, хоть и снятому давно с воинского учета из-за хронической болезни, снова пришлось пройти призывную комиссию. Его состояние не вызывало сомнений, но 'осмотр производится быстро и поверхностно. Рейнальдо наблюдал следующую сцену: 'Что у вас?' - 'Больное сердце'. - 'Нет! Годен к строевой'. И больной падает замертво. Вполне возможно, что то же самое произойдет и со мной. Но в таком случае убьет меня, конечно, вовсе не волнение из-за отправки на фронт. Моя жизнь в течение вот уже двенадцати лет слишком безрадостна, чтобы я о ней сожалел...' Больше всего он боялся посещения врачей, грозившего лишить его последних часов, когда он еще мог спать. Из-за одной курьезной описки он получил повестку с приказанием явиться во Дворец Инвалидов в три часа ночи. Время, указанное по оплошности писаря, показалось ему не только вполне естественным, но и очень удачным.

Под 'таубами' [219] и 'цеппелинами' [220] он продолжал свою жизнь ночной птицы. Вечером, при вое сирен, уводил своих друзей в 'Cupo'c'. Среди них был и Жак Трюель, молодой дипломат, хорошо отзывавшийся о 'Сване', с которым они вели презанятные беседы. Пруст перемешивал исторических и литературных героев: 'Он ассоциировал маршала Вилара с полковником Шабером [221] или генералом Манженом, доктора Котара - с 'Сельским врачом'[222], госпожу де Германт -с госпожой де Мофриньёз[223]. Вы догадывались, что его утомило такое количество народу, и собирались уходить. Он отвечал: 'Я и в самом деле умираю, но как досадно, что мы ничего не сказали о кардинале Флёри и о д'Эспарах [224]. Надо будет вернуться поскорее, тогда и поговорим о них, или об Альбертине, раз вы так интересуетесь ею...'

Его провожали до двери, а он, уже стоя на пороге, все еще продолжал говорить об этих персонажах, отстраненно, на манер Бальзака: 'Да нет же, - возражал он, - не думайте, что герцогиня Германтская добра. Она может оказаться способной при случае на какую-нибудь любезность, а потом...' В другой раз, позже (Гишу): 'Герцогиня Германтская немного похожа на жесткую курицу, которую я принял когда-то за райскую птицу... Делая из нее сильную стервятницу, я, по крайней мере, не позволяю принять ее за старую сороку'. - 'Почему вы так суровы к господину де Шарлю? Узнав его получше, вы, я думаю, найдете, что он приятный собеседник. Однако признаю, что его шарлизм принимает отвратительные пропорции. Но в остальное время он мил и порой красноречив...'

В другой раз он отправился к Мари Шейкевич. 'Сегодня вечером, - заявил он, - я вас похищаю. Если угодно, пойдемте к Сиро...[225] Ради Бога, не простудитесь. И не смотрите также на мой воротник; если заметите, что торчит гигроскопическая вата, то это из-за Селесты, она непременно хотела мне ее туда засунуть, против моей воли... Нет, вам незачем вызывать такси, мое ждет внизу; не бойтесь также, что у вас замерзнут ноги - я велел положить для вас грелку. Как мило, что вы надели эту прекрасную белую лису!.. Вы правда не стыдитесь выйти со столь дурно одетым человеком?' Затем метрдотелю: 'У вас найдется филе морского языка [226] в вине? А тушеная говядина с овощами? Какой-нибудь салатик? И -очень вам рекомендую взять его погуще, как сливки - шоколадное суфле (гости Марселя почти всегда ели то же, что он выбирал для себя, если состояние здоровья вообще позволяло ему есть). О! Сам-то я почти ничего не буду. Велите принести мне стакан воды: не забыть бы принять порошки... И кофе, крепкий кофе; если вы не против, я выпью много чашек...'

Часто бывало также, что, проезжая через пустынный и темный Париж военного времени, он присоединялся в 'Рице' к княгине Сутзо, а когда Поль Моран (ее будущий муж) находился в Париже, ужинал с ними. Эдмон Жалу написал прекрасный портрет Пруста в 1917 году: 

'Было в его облике, в окружающей его атмосфере нечто столь особенное, что при виде его наступал своего рода шок. Казалось, он не имел никакого отношения к обычному человечеству и всегда выглядел будто выходец из кошмара или какой-то другой эпохи, а быть может, и из другого мира: но какого? Он так и не решился отказаться от моды своей юности: жесткий, очень высокий воротничок, крахмальный пластрон, вырез жилета широким полукругом, обычный галстук вместо бабочки. Передвигался с какой-то неловкой медлительностью, с робким недоумением; или, скорее, он даже не подходил к вам: он вам являлся. Невозможно было не оглянуться на него и не поразиться при виде этого необычайного облика, заключавшего в себе некую естественную чрезмерность.

Немного грузный, лицо полное. Прежде всего вы замечали его глаза: дивные, женственные, восточные глаза, напоминавшее своим нежным, горячим, ласковым, но вялым выражением глаза ланей, антилоп. Верхние веки приопущены (как у Жана Лорена), и взгляд целиком тонул в темных кругах, столь широко очерченных, что это придавало его физиономии характер одновременно страстный и болезненный. Волосы шапкой, густые, всегда чересчур длинные. Удивляла также непомерная выпуклость его выдававшейся вперед груди, которую Леон Доде сравнил с цыплячьей грудной костью, тоже отметив эту черту, сближавшую его с Жаном Лореном.

По правде говоря, это описание нисколько меня не удовлетворяет, в нем не хватает чего-то неуловимого, составлявшего все его своеобразие: сочетания физической тяжеловесности и воздушного изящества речи и мысли; церемонной учтивости и непринужденности; явной силы и женственности. Сюда добавлялось еще что-то уклончивое, смутное и рассеянное; можно было подумать, что он столь щедро расточал любезности лишь ради того, чтобы с тем большим правом отстраняться, хранить про себя свои сокровенные убежища, тревожные тайны своего ума. Перед вами был одновременно ребенок и старый-

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату