Вокруг меня собирались другие путешественники. Некоторые пытались меня урезонить, но я не слушал ничего.
— Не хочу больше уезжать!
Огни приблизились. Огни? Или глаза? Это были глаза, серые, добрые, озабоченные глаза моей жены, глаза Донасьены.
— Не хочу уезжать, — сказал я ей ослабшим голосом.
— Доктор, — закричала она, — он заговорил.
— Тогда он спасен, — ответил хриплый голос доктора Галтье.
Последние лоскутья тумана цеплялись за шторы. Знакомые очертания мебели четко выделялись во вновь обретенном свете. На стенах вновь засияли яркие краски картин, и совсем рядом со мной блестели глаза Донасьены, влажные, гордые и нежные, такие нежные.
По вине Оноре де Бальзака
© Перевод. Елена Мурашкинцева, 2011
Жизнь подражает искусству гораздо больше, чем искусство — жизни.
Почти весь вечер мы дымили сигаретами, обмениваясь суждениями о разных людях и о произведениях искусства — суждениями, лишенными как благожелательности, так и обоснования, — когда около полуночи разговор внезапно оживился, словно огонь в камине, будто бы совсем угасший и внезапно разбудивший полусонного человека, который в удивлении вглядывается в него, сидя в ярко освещенной комнате.
В связи с одной из наших знакомых, по общему мнению, женщиной довольно легкомысленной, которая удивила нас всех, удалившись в кармелитский монастырь, мы стали рассуждать об изменчивости человеческого характера и о трудностях, подстерегающих наблюдателя — даже очень умного, — когда тот пытается предсказать самые обычные поступки окружающих его людей.
— Меня вот что удивляет, — сказал я, — каким образом вообще можно верить предвидению, если каждый из нас соткан из противоречий. Любое происшествие выносит на поверхность те или иные страсти, после чего вас помещают в какой-либо разряд, дают вам какую-либо оценку, и на всю оставшуюся жизнь вы обретаете социальный каркас, удерживающий вас в героическом или постыдном положении. Но этикетка на манекене редко соответствует определенному разряду. В мозгу людей, которые ведут святую жизнь, вдруг возникают циничные мысли. Они изгоняют их, потому что избранный образ жизни не оставляет для них свободного места, но представьте, что в силу обстоятельств те же самые сюжеты возникли бы в другом обрамлении, и тогда реакция на них оказалась бы совершенно иной. Верно и обратное наблюдение: самые превосходные намерения разбиваются, словно отражение в воде, в душе злодеев. Следовательно, все суждения о личности являются пустыми. Для удобства языка или действия позволительно сказать: «А. — развратник, В. — мудрец». Однако для более или менее честного аналитика характер вещей остается зыбким.
Здесь с возражением выступил Кристиан.
— Да, — сказал он, — то, что вы именуете личностью, в реальности представляет собой хаос ощущений, воспоминаний, намерений, и хаос этот не способен разобраться в самом себе. Но вы, похоже, не учитываете, что это может быть сделано извне. Какая-нибудь доктрина может привлечь подобные рассеянные крохотные элементы, как магнит притягивает металлические опилки. Великая любовь, религиозная вера, более сильное, чем другие, предубеждение встраивают в рассудок невидимый каркас, которого ему недоставало, и это позволяет достичь того уровня равновесия, что в сумме представляет собой счастье. Точка опоры, точка сцепления любой души должна всегда находиться вовне, и вот почему… Да просто перечитайте «Подражание»: «Когда вы предоставляете меня самому себе, я всего лишь воплощение слабости и полного небытия, но стоит мне устремиться хотя бы только к вам и возлюбить вас чистейшей любовью, как я обретаю вас и обретаю самого себя вместе с вами».
В этот момент Рено с сухим щелчком захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как он делает всегда, когда желает высказать свое мнение, и встал перед большой печкой, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
— Вера? — переспросил он, раскуривая трубку… — О да, вера, страсть могут упорядочить ум… Да, конечно… Но для такого человека, как я, которому никогда не выпадало счастье поверить или полюбить, великая сила равновесия стала бы, полагаю, фикцией… Да, фикцией… Для этого необходимо, правда, чтобы ум, создав для себя удовлетворительный образ, попытался бы сохранить ему верность. Что ж, романы, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую для того, что я охотно назову — в светском смысле слова — нашим спасением. Когда я заблуждаюсь, когда тщетно ищу в этом хаосе противоречивых желаний, о котором только что говорил Кристиан, когда я ощущаю свою посредственность, когда не нравлюсь сам себе (что со мной бывает нередко), я вновь беру книгу, некогда любимую мною, и пытаюсь найти тональность прежде испытанного чувства. Созерцая свою модель, я вновь вижу тот идеальный портрет, который я некогда создал из самого себя. Я вновь узнаю избранную мною маску. Я спасен… В сущности, «организаторами моего хаоса» служат князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете из «Поэзии и Правды»… И не думаю, что мой случай является чем-то необычным и редким… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувственное восприятие нескольких миллионов французов? Разве Аннунцио не сделал то же самое для современного итальянца? Уайльд — для нескольких англичан начала нашего века? А Шатобриан? А Рёскин? А Баррес?
— Прости, — вмешался один из нас, — они создали чувственное восприятие своего времени или просто описали его?
— Описали? Никоим образом, друг мой. Типы, изображенные великим писателем, это типы, которых эпоха жаждет, но не порождает. Куртуазный галантный рыцарь эпического сказания был создан воображением в среде грубых вояк, потом он преобразил своих почитателей. Бескорыстный киногерой Голливуда порожден нацией торгашей. Искусство дает модели, человек подражает им и, воссоздавая, обессмысливает их существование в качестве произведения искусства. Когда Францию переполнили реальные Манфреды и Рене, она отвратилась от романтизма. Пруст вскоре создаст нам поколение аналитиков, которые в ужасе отвернутся от аналитического романа и будут любить только самые незамысловатые красивенькие истории.
— Превосходный сюжет сказки Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают своего создателя…
— Нет ничего более правдоподобного, дорогой Рамон, и это истинно вплоть до мельчайших деталей. Даже жесты ваших персонажей со временем приобретут плоть и кровь. Помните фразу Жида: «Сколько тайных Вертеров не знали самих себя и ожидали только пули гетевского Вертера, чтобы покончить с собой?» И я был знаком с человеком, вся жизнь которого была преобразована всего лишь поступком одного из героев Бальзака.
— Знаете ли вы, — ответил Рамон, — что в Венеции группа французов на целый сезон решила взять имена главных героев Бальзака и копировать их характер? В кафе «Флориан» вы встречали только Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньёз; некоторые актрисы добивались чести сыграть роль до конца…
— Наверное, это выглядело очаровательно, — продолжал Рено, — впрочем, это была все-таки игра, а вот для человека, о котором я говорю, речь шла о реальной жизни. Его собственная, единственная жизнь внезапно переменилась под воздействием литературного воспоминания. Этот юноша был моим товарищем в Эколь Нормаль.[22] Его звали Лекадье… он был человеком совершенно замечательным, несомненно, предназначенным для высокого поприща.
— Чем он был замечателен?
— О, буквально всем… Мощная, необычная душа, проницательный ум… невероятная эрудиция… Он прочел все, от Отцов Церкви до «Песни о Нибелунгах», от византийских историков до Карла Маркса, и