поразмыслить над этим: подумайте, договоритесь и приходите ко мне, чтобы назвать вашего избранника.
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шальмель-Лакура, самого образованного и остроумного из государственных деятелей того времени. В юности он удивил Латинский квартал, когда, взобравшись на стол, принялся декламировать Катилинарии[24] и Филиппики.[25] Папаша Аз, старый преподаватель греческого из Сорбонны, говорил, что у него никогда не было лучшего ученика. Достигнув власти, он сохранил фантазию, которая нас очаровывала. С трибуны палаты депутатов он цитировал поэтов. Когда к нему обращались излишне грубо (это было время нападений на Тонкин, и оппозиция была свирепой), он открывал томик Феокрита или Платона и совершенно прекращал слушать. Сама мысль нанять для своих детей не кого-либо из обычных учителей, а молодого наставника, была вполне в духе Треливана и понравилась нам.
Я охотно согласился бы потратить несколько часов в неделю на визиты в дом Треливана, но Лекадье как подлинный «кацик» имел преимущественное право, и ответ его было легко предвидеть. Ему предоставлялся случай, которого он так сильно желал: запросто войти в дом могущественного человека, чьим секретарем мог когда-нибудь стать и который, конечно, обеспечивал ему доступ в тот таинственный мир, в котором наш друг жаждал доминировать. Он попросил этот пост и получил его. На следующий день ему следовало приступить к своим обязанностям.
У нас с Лекадье была привычка каждый вечер подолгу беседовать на площадке перед дортуаром. Уже в первую неделю я узнал множество мельчайших деталей о доме Треливана. Лекадье увидел министра только один раз, в первый день — и даже тогда ему пришлось ждать до девяти вечера, поскольку заседания Палаты были долгими.
— Ну и как, — спросил я, — что сказал тебе великий человек?
— Откровенно говоря, — ответил Лекадье, — я сначала испытал разочарование… Людям хотелось бы, чтобы великий человек не был человеком: стоит увидеть глаза, нос, рот, стоит услышать фразы, состоящие из самых обычных слов, словно какой-то мираж рассеивается. Но Треливан показался мне человеком приятным, сердечным, умным. Он заговорил об Эколь Нормаль, расспросил о литературных вкусах нашего поколения, потом провел меня к жене, которая, как он сказал, уделяет больше времени воспитанию детей. Она приняла меня хорошо. Кажется, она побаивается мужа, а он говорит с ней нарочито ироничным тоном.
— Хороший знак, Лекадье. Она красива?
— Очень красива.
— Но не очень молода, раз у нее сыновья…
— Лет тридцать… может быть, чуть больше.
В следующее воскресенье нас пригласил на обед один из бывших преподавателей, который стал депутатом. Он был дружен с Гамбетта, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался этим, чтобы раздобыть некоторые сведения.
— Знаете ли вы, месье, кем была мадам Треливан до замужества?
— Мадам Треливан? Я полагаю, она была дочерью одного заводчика из Ёр-э-Луар… Если память мне не изменяет, это была девушка вполне буржуазная.
— Она умна, — произнес Лекадье тем тоном, который не поддается определению и похож одновременно и на вопрос, и на утверждение, но в реальности выражает желание получить ответ.
— Отнюдь, — ответил с удивлением папаша Лефор. — С чего бы ей быть умной? Мне даже кажется, что ее считали дурой. Мой коллега Жюль Леметр, который был принят в их доме…
Лекадье, склонившись над столом, резко прервал его:
— Она честна?
— Кто? Мадам Треливан?.. Ну, дружок… Считается, что у нее есть любовники, но я об этом ничего не знаю. Это правдоподобно, Треливан почти не обращает на нее внимания. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую устроил в «Комеди Франсез», когда служил в Управлении изящных искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит у нее почти все вечера. И в этом случае…
Депутат из Кана развел руками, покачивая головой, и заговорил о ближайших выборах.
На следующий день после этого разговора поведение Лекадье по отношению к мадам Треливан изменилось: он стал свободнее и развязнее. Самые банальные фразы, которыми он обменивался с ней, когда она входила во время урока, окрасились какой-то затаенной дерзостью. Теперь он смотрел на нее с растущей смелостью. Она всегда носила довольно открытые платья, позволявшие угадать едва прикрытую легкими кружевами ложбинку между грудями. Плечи и руки у нее отличались той ярко выраженной округлостью, которая предвещает, хотя и незаметно, полноту зрелости. Лицо было без морщин, или же Лекадье был слишком молод, чтобы разглядеть их только зарождающиеся следы. Когда она садилась, можно было увидеть ее очень тонкие лодыжки, которые казались словно бы лишенными плоти под легкой шелковой сеточкой. Тем самым она представала перед Лекадье божеством красоты благодаря изысканным теням, скрывавшим ее телесную сущность, и одновременно доступной женщиной, которую молва почитала слабой.
Я уже говорил вам, что красноречие Лекадье было оригинальным и сильным. Несколько раз мадам Треливан входила, когда он описывал удивленным детям Рим Цезарей, двор Клеопатры или мастерство создателей того или иного собора. Он позволял себе дерзкое кокетство не прерывать урока. Жестом она приказывала ему продолжать и тихонько садилась в кресло, подойдя к нему на цыпочках. «Да, да, — говорил про себя Лекадье, смотревший на нее во время своей речи, — ты думаешь, что многие прославленные ораторы не так интересны, как этот маленький студент Эколь Нормаль». Вероятно, он ошибался: устремив невнимательный взор на носки своих туфель или на радужный блеск своего алмаза, она думала скорее всего об обувном магазине или о новой лошади.
Но она все время возвращалась. Лекадье подсчитывал ее визиты с тщанием, о котором она, конечно, не подозревала. Если она не пропускала трех вечеров подряд, он думал: «Клюнула на приманку». И, повторяя фразы, которые казались ему исполненными двойного смысла, он старался запомнить реакцию мадам Треливан. Вот тут она улыбнулась, а это словечко, хоть и очень остроумное, оставило ее слишком спокойной; на этот излишне свободный намек ответила удивленным и высокомерным взглядом. Если ее не было в течение недели, он говорил себе: «Все кончено, я ей наскучил». Тогда он придумывал тысячу хитростей, чтобы выпытать у детей, не напугав их, что могло помешать матери прийти. Причина всегда была самой простой: путешествие, или недомогание, или заседание дамского комитета.
— Видишь ли, — говорил мне Лекадье, — когда понимаешь, что чувства, столь неистовые у нас, бессильны вызвать такую же бурю у другого существа, то хочешь… И самое ужасное — это не знать. Полная тайна, скрывающая чувства другого, это и есть главная причина страсти. Если б мы могли угадать, о чем думают женщины, не важно, о плохом или хорошем, мы бы не страдали так сильно. Мы бы продолжали свою игру или отказались от надежды. Но это спокойствие, которое, возможно, скрывает любопытство, а возможно, не скрывает ничего…
Однажды она попросила его назвать ей интересные книги, и между ними завязался короткий разговор. Пятнадцатиминутная беседа после урока превратилась в привычку, и довольно быстро Лекадье сменил менторский тон на легкую болтовню, одновременно важную и пустую, которая почти всегда становится прелюдией любви. Вы замечали, что в разговорах между мужчиной и женщиной шутливость служит только для того, чтобы скрыть сильное вожделение? Можно подумать, что они, сознавая овладевшую ими страсть и угрожающую им опасность, стараются оградить свой покой посредством притворно равнодушных слов. Тогда каждое суждение содержит в себе намек, любая фраза служит своеобразным зондом, всякий комплимент преображается в ласку. Тогда речи и чувства проходят по двум налезающим друг на друга плоскостям, и внешняя плоскость, по которой скользят слова, может быть понята лишь как знак и символ второй плоскости, где перемещаются смутные плотские образы.
Этот пылкий юноша, жаждавший покорить Францию своим гением, опускался до обсуждения последних театральных премьер, недавних романов, модных платьев и даже сегодняшней погоды. Он приходил ко мне с описаниями воротников из черного тюля или белых шапочек с узлом Людовика XV (это