— Но, Одиль… Спасибо… Это такая редкость… Как тебе удалось достать?
— Я производила раскопки на улицах Бреста, сударь. Мне хотелось привезти вам что-нибудь интересное.
— Значит ты была в Бресте?
— Ну конечно… Ведь это так близко от меня… Там стояло сторожевое судно… А я уже десять лет мечтаю увидеть Брест… Так ты даже не хочешь поцеловать меня за мой подарок? Это меня-то, которая так рассчитывала на успех?.. Я так измучилась, пока нашла их… Это такая редкость, Дикки… Все мои сбережения ушли на них…
Тогда я поцеловал ее. Я испытывал по отношению к ней такие сложные чувства, что сам плохо понимал себя. Я ненавидел ее и обожал. Я считал ее невинной и виновной. Жестокая сцепа, которую я готовил ей, превратилась в дружескую, интимную беседу. Весь вечер мы проговорили о предательстве Мизы, как если бы разоблачения, которые она мне сделала (и которые, без сомнения, соответствовали действительности), касались не меня и Одиль, а какой-то дружественной нам четы, счастье которой мы взялись охранять.
— Надеюсь, — сказала мне Одиль, — что ты не будешь с ней больше встречаться.
Я обещал.
Я так никогда и не узнал, что произошло на другой день между Одиль и Мизой. Объяснились ли они по телефону? Или Одиль пошла к Мизе? Я только знал, что в подобных случаях Одиль была беспощадна и не колеблясь рвала отношения. Это было одно из проявлений того почти необычайного мужества, которое так восхищало и в то же время шокировало мою унаследованную от предков молчаливую сдержанность. Что до меня, то я не встречался больше с Мизой. Я больше ничего не слышал о ней и сохранил об этой короткой связи воспоминание, подобное тому, какое оставляет в нас сон.
XVII
Подозрения, раз они уже засели в мозгу, взрываются и разрушают любовь не сразу, а последовательными небольшими разрядами, подобно минам, заложенным цепью. В вечер возвращения Одиль ее милая приветливость, ее находчивость и удовольствие снова видеть ее, могли на время отодвинуть катастрофу. Но, начиная с этого момента, мы оба знали, что живем в минированной зоне и что не сегодня-завтра все взлетит на воздух.
Даже в минуты наибольшей нежности я уже не мог разговаривать с Одиль иначе как с некоторым, едва уловимым оттенком горечи. В самых обычных моих фразах проскальзывали, подобно теням от далеких туч, невысказанные упреки. Оптимистическое и жизнерадостное настроение первых месяцев нашего брака сменилось у меня исполненным меланхолии пессимизмом. В природе, которую я так полюбил с тех пор, как Одиль открыла ее мне, я улавливал теперь одни лишь минорные и грустные мотивы. Даже сама красота Одиль уже не была совершенной; случалось, что я замечал в чертах ее лица как бы печать лживости и притворства.
Но это было мимолетное ощущение; не проходило и пяти минут, как я находил все тот же ясный лоб, те же невинные глаза, и снова любил ее.
В начале августа мы поехали в Гандумас. Уединение, отрезанность от мира, полное отсутствие писем и телефонных звонков подействовали на меня успокоительно и дали мне несколько недель относительного отдыха. Деревья, залитые солнцем луга, крутые склоны, поросшие соснами, имели огромную власть над Одиль. Природа доставляла ей почти чувственное наслаждение, и она бессознательно переносила его на того, кто был ее спутником, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не длится до пресыщения и скуки, способствует медленному подъему и нарастанию чувств, которое сближает тех, кто совместно переживает его. «В сущности, — говорила себе Одиль, — он милый…» И я давно уже не был так близок с ней.
Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе, откуда открывался широкий вид на холмы и леса. Я как сейчас ясно вижу заросли вереска на противоположном склоне. Солнце садилось. Было очень тихо, очень спокойно. Все события, возможные в человеческой жизни, казались мелкими и ничтожными.
В этот вечер я наговорил Одиль тысячу нежных и кротких вещей. Но я говорил их (и это любопытно), как человек уже примирившийся с неизбежностью потерять ее.
— Как прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одиль… Я так любил тебя… Помнишь Флоренцию и то время, когда я не мог ни минуты пробыть, не взглянув на тебя?.. Я и теперь почти такой же, родная…
— Мне приятно, что ты так говоришь, Дикки… Я тоже нежно любила тебя. Боже мой! Как я верила в тебя… Я говорила маме: «Я нашла человека, который удержит меня навсегда». А потом я разочаровалась…
— Это потому, что с моей стороны… Почему ты не говорила мне?
— Ты знаешь сам, Дикки… Потому, что это было невозможно. Потому, что ты возвел меня на пьедестал. Видишь, Дикки, твоя главная вина в том, что ты слишком много требуешь от женщин. Ты слишком многого ждешь от них. Они не могут… Но все-таки мне приятно думать, что ты будешь жалеть обо мне, когда меня здесь не будет…
Она сказала эту фразу скорбным пророческим тоном, который произвел на меня глубокое впечатление.
— Но ты всегда останешься здесь.
— Ты прекрасно знаешь, что нет, — сказала она.
В эту минуту вернулись мои родители.
Часто в течение пребывания нашего в Гандумасе я водил Одиль в мою обсерваторию и подолгу оставался с ней там, любуясь издали миниатюрным потоком, бурлящим в глубине лесистого ущелья. Она любила это место. Она говорила о своей юности, о Флоренции, о наших мечтаниях на Темзе, я обнимал ее, и она не протестовала. Мне казалось, что она была счастлива.
«Почему бы не допустить, — думал я, — что наше существование ежеминутно возобновляется и что в каждом из этих новых существований прошлое является только сном? Разве я в данный момент тот самый мужчина, который когда-то на этом самом месте обнимал Денизу Обри? Быть может, и Одиль тоже, с тех пор как она здесь, совсем позабыла Франсуа?»
Но в то время как я делал эти попытки какой угодно ценой восстановить мое счастье, я знал, что счастье это было нереально и что, без сомнения, мечтательное блаженство, озаряющее лицо облокотившейся рядом со мной Одиль, имело своим источником мысль, что ее любит Франсуа.
Был в Гандумасе еще один человек, который с исключительной прозорливостью угадывал, что творилось в моей личной жизни. То была моя мать. Я уже говорил вам, что она никогда особенно не любила Одиль, но по врожденной доброте, зная, что я люблю жену, никогда не обнаруживала своих истинных чувств к ней.
Накануне нашего отъезда я встретил мать утром на огороде, и она спросила, не хочу ли я немного пройтись с ней. Я взглянул на часы; Одиль могла быть готова еще очень не скоро. Я сказал:
— Да, я с удовольствием спущусь к долине; мы с вами не совершали этой прогулки с тех пор, как мне было двенадцать или тринадцать лет.
Это воспоминание, по-видимому, тронуло ее и настроило на более интимный лад, чем обычно. Она заговорила со мной сначала о здоровье моего отца; у него был атеросклероз, и врач тревожился. Потом, глядя на придорожные камни, она спросила:
— Что произошло у тебя с Мизой?
— Почему вы спрашиваете меня об этом?
— Потому что с тех пор, как вы здесь, вы ни разу не видались… На прошлой неделе я приглашала их к завтраку, и она отказалась; этого никогда не случалось раньше… Я отлично вижу, что тут что-то произошло.