— Да, кое-что произошло, мама, но я не могу этого рассказать вам… Миза дурно поступила по отношению к Одиль.
Моя мать некоторое время шла молча, потом произнесла вполголоса и как бы с сожалением:
— А ты уверен в том, что не Одиль плохо поступила с Мизой? Слушай… я вовсе не хочу вмешиваться в вашу интимную жизнь, но все-таки я должна хоть раз сказать тебе правду. Ведь все порицают тебя, не исключая даже отца. Все находят, что ты слишком слаб с женой. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; я хочу думать, что все, что рассказывают, неправда, но, если это неправда, ты должен был бы настоять, чтобы она изменила свой образ жизни и не подавала повода к пересудам.
Я слушал ее, сбивая палкой легкие головки растений. Я знал, что она права, что она долго сдерживалась; я думал также о том, что Миза, конечно, говорила с ней и, может быть, все ей рассказала. Моя мать была очень близка с Мизой с тех пор, как та поселилась в Гандумасе, и относилась к ней с большим уважением. Да, без сомнения, она знала правду. Но это нападение на Одиль, нападение вполне справедливое и очень сдержанное, произвело на меня неожиданное действие: я вдруг почувствовал себя рыцарем моего далекого прошлого и горячо стал защищать жену. Я утверждал, что питаю к ней доверие, которого у меня не было, я приписывал Одиль добродетели, в которых отказывал ей, когда мы с ней говорили.
Любовь создает иногда странную солидарность между людьми, неожиданную для них самих. В это утро мне казалось, что моим долгом было образовать с Одиль общий фронт против истины. Вероятно, к этому присоединилось еще неосознанное желание убедить самого себя в том, что она еще любит меня. Я перечислял матери все мельчайшие признаки, которые могли доказать, что Одиль привязана ко мне, — две книги, с таким трудом разысканные ею в Бресте, милый тон ее писем, ее поведение со времени нашего приезда в Гандумас. Я говорил с таким пылом, что, по-видимому, поколебал убеждение моей матери, но — увы! — не свое, которое было слишком прочно.
Я не рассказал Одиль об этом разговоре.
XVIII
Как только мы вернулись в Париж, тень Франсуа, хотя и лишенная резких очертаний, но неотступная, снова окутала нашу жизнь. Я не знал, как сносились они с Одиль после ссоры с Мизой. Я не знаю этого до сих пор, но я заметил, что у Одиль появилась новая привычка бегать к телефону всякий раз, как раздавался звонок, как будто она боялась, что я могу перехватить сообщение, которое должно было остаться для меня тайной.
Она читала теперь книги только на морские сюжеты и впадала в страстную томность от созерцания самых банальных гравюр, если на них были изображены волны или суда. Как-то вечером пришла телеграмма, адресованная на ее имя. Она вскрыла ее, сказала: «Это неважно» — и разорвала на мелкие кусочки.
— Но что неважно, Одиль? О чем это?
— О том, что мое платье не готово, — ответила она.
Я знал от адмирала Гарнье, что Франсуа в Бресте. Я должен был быть спокоен, но я не был спокоен, и я имел для этого основания.
Случалось еще и теперь, что под волнующим влиянием хорошей музыки или золотых отсветов осеннего дня мы находили короткие моменты взаимной нежности.
— Что, если бы ты сказала мне правду, дорогая, всю правду о прошлом… Я постарался бы забыть, и мы, полные доверия друг к другу, начали бы новую жизнь, такую ясную и прозрачную.
Она отрицательно качала головой, без раздражения, без вражды, но с безнадежностью. Она не отрицала теперь этого прошлого. Не то чтобы она в чем-нибудь созналась мне, но это было признание без слов, которое само собой подразумевалось.
— Нет, Дикки, я не могу, я чувствую, что это бесполезно. Все это сейчас так неясно, так запутанно… У меня уже не хватит сил привести все это в порядок… И потом, я не сумею объяснить тебе, почему я сделала или сказала некоторые вещи… Я теперь и сама не знаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я отказываюсь.
Впрочем, почти всегда эти нежные беседы кончались враждебными допросами. Какое-нибудь ее слово поражало меня; я устремлялся по следам, я больше не слушал ее, опасный вопрос готов был сорваться с моих губ, я удерживал его на минуту, потом, задыхаясь, бросал ей в лицо.
Одиль, если только могла, всегда старалась обратить такую сцену в шутку, но, видя, что я остаюсь серьезным, она в конце концов разражалась гневом:
— О, нет! нет! нет! — говорила она… — Провести вечер с тобой становится для меня настоящей пыткой. Я предпочитаю уйти. Если я останусь здесь, я сойду с ума…
Тогда страх потерять ее отрезвлял меня. Я просил у нее прощения, наполовину искренне, наполовину притворяясь. И я видел, что каждая новая ссора еще немножко ослабляет нашу связь, и без того чрезвычайно хрупкую. Что удерживало ее подле меня так долго, если у нас — увы! — не было детей? Я думаю, большая жалость ко мне и отчасти даже любовь, ибо чувства иногда нанизываются одно на другое, не вытесняя друг друга.
Это странное желание все сохранить особенно характерно для женщин. Они требуют от нескольких мужчин разных наслаждений и разного счастья, и, так как хорошо знают, что каждый из них в отдельности не может дать того, что дают все вместе, они предпочитают не выбирать.
Было тут и другое. Религиозные верования Одиль, хотя и редко находившие внешнее выражение, притом сильно ослабленные влиянием Франсуа, все еще жили в ней и внушали ей отвращение и страх перед разводом. Возможно также, что она была привязана, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, благодаря своей почти детской любви к вещам. Она любила эту квартиру, которую обставила с таким вкусом. В ее будуаре на маленьком столике лежали ее любимые книги, стояла венецианская ваза, в которой был всегда один цветок, только один, но очень красивый. Когда она уединялась в этом уголке, она чувствовала себя защищенной от всех, от меня, от себя самой. Ей было трудно оторваться от всей этой обстановки.
Потом, оставить меня, чтобы жить с Франсуа, значило проводить в Тулоне или в Бресте большую часть года. Это значило отказаться от большинства друзей и знакомых. Франсуа не в большей степени, чем я, мог бы удовлетворить ее и заполнить ее жизнь. В чем она ощущала действительную потребность, так это, как я теперь понимаю, в постоянном движении, в постоянной смене впечатлений, в непрерывном разворачивании перед глазами разнообразного и любопытного фильма человеческих душ.
Но она сама не отдавала себе в этом отчета. Она чувствовала, что будет страдать в разлуке с Франсуа, и верила, что найдет свое счастье, если соединится с ним. Он обладал в ее глазах престижем существа, которое мы мало видели и которое, не будучи нами исчерпано, кажется обладающим еще неосуществленными возможностями. Я был для нее таким мифическим и полным обаяния персонажем в дни нашей флорентийской весны и нашего путешествия в Англию. Я не смог удержаться на уровне этой фикции, созданной ею взамен моего реального образа. Я был осужден. Теперь пришла очередь Франсуа. Ему тоже предстояло пройти через испытание близкого знакомства; выдержит ли он?
Я думаю, живи Франсуа в Париже, его связь с Одиль развивалась бы, как и все болезни этого типа, и закончилась бы без всяких трагедий просто-напросто тем, что Одиль пришла бы к заключению, что заблуждалась насчет исключительных качеств Франсуа. Но он был далеко; и она не могла обходиться без него. Какие чувства питал он к ней? Этого я не знаю. Но нельзя себе представить, чтобы его не трогала победа над таким прелестным существом. В то же время, если он был таков, как мне его описывали, мысль о браке должна была быть ему противна.
Вот то, что мне известно. Он приехал в Париж к Рождеству, расставшись на этот раз с Брестом, чтобы вернуться в Тулон. Он прожил здесь два дня, в течение которых Одиль вела себя с безумной неосторожностью. Он известил ее о своем приезде телефонным звонком как-то утром, еще до моего ухода в контору. Я моментально понял, что это был он, увидев на лице Одиль, когда она говорила по телефону, совершенно изумительное выражение. Никогда не знал я у нее этого покорного, нежного, почти молящего