большинству людей, что они всегда готовы принять суждение, вынесенное каким-либо авторитетом. Фабера считали крупным драматургом, потому что так отзывался о нём я, я же слыл «глубочайшим из романистов», потому что это без конца повторял Фабер. Когда в мастерской Бельтара мы устроили свой приём — нечто вроде венецианского карнавала XVIII века, — нам без особого труда удалось собрать у себя весь цвет Парижа. Это был прелестный вечер. Хорошенькие женщины сыграли небольшую комедию Фабера в декорациях Бельтара. Разумеется, истинным хозяином дома все наши гости считали Шалона. У него было столько же свободного времени, сколько обаяния. И так получилось само собой, что он стал законодателем нашей светской жизни. Когда нам говорили «Ваш обворожительный друг…», мы знали, что речь идёт о Шалоне.
Он по-прежнему ничего не делал — под этим я подразумеваю не только то, что он не добавил ни единой строчки к задуманному роману, как, впрочем, и к пьесе, и к «Философии духа», — нет, Шалон бездельничал в самом прямом смысле слова. Мало того, что он не выпустил в свет ни одной книги, но он за всю свою жизнь не написал ни одной статьи в журнал, ни даже газетной заметки, ни разу не выступил с речью. И вовсе не потому, что ему было трудно добиться издания своих книг, — он был знаком, и притом весьма близко, с лучшими издателями и редакторами журналов. Нельзя также сказать, что это было следствием обдуманного решения навсегда остаться в роли наблюдателя. Слава привлекала Шалона, как и всех. Безделье его было результатом различных и взаимно переплетающихся причин — врождённой лености, неустойчивых интересов, своего рода паралича воли. Настоящий художник всегда болезненно раним, именно эта ранимость и не даёт ему погрязнуть в повседневности, заставляет «парить» над ней. Шалон же слишком уютно расположился в жизни, она вполне его устраивала. Его безграничная леность отражала всю полноту его счастья.
К тому же не было писателя, который не называл бы нашего друга «мой дорогой собрат» и не посылал бы ему своих книг. По мере того как другие члены кружка поднимались по ступеням иерархической лестницы светского Парижа, где всё строго отмерено, несмотря на кажущееся пренебрежение к условностям, Шалон тоже продвигался вперёд, и ему также перепадали почести, заработанные тем или другим из нас. Мы всячески заботились о том, чтобы его самолюбие никоим образом не ущемлялось. Так свежеиспечённый генерал, слегка смущённый честью, которой, как он опасается, он мог быть обязан случаю, старается оказать протекцию старому приятелю по Сен-Сиру.
Понемногу около нас начали вертеться юноши, искавшие нашей поддержки. К Шалону, державшемуся с нами на равной ноге, они обращались не иначе как «дорогой мэтр», — поколение это славится осмотрительностью. Возможно, что в своём кругу они спрашивали друг друга: «А что он такое написал? Ты читал что-нибудь из его книг?» Случалось, какой-нибудь невежда начинал расточать ему хвалу за «Голубого медведя» или «Короля Калибана».
— Простите, — сухо отвечал несколько задетый Шалон. — Это и в самом деле стоящие вещи, да только не мои.
Впрочем, из нас пятерых он был единственным, охотно соглашавшимся просматривать чужие рукописи и давать советы, бесполезные, как все советы, но неизменно тонкие и мудрые.
Эта даровая слава складывалась постепенно и так естественно, что никого из нас не удивляла. Мы были бы изумлены и обижены, если бы кто-нибудь вдруг забыл пригласить нашего друга на одну из тех официальных церемоний, где собирается «литературный и артистический мир». Но никто никогда не забывал этого делать. Лишь изредка, когда судьба сталкивала нас с каким-нибудь прекрасным, живущим в бедности, одиноким и безвестным художником, отвергнутым публикой и государством, мы на мгновение, случалось, задумывались над парадоксальностью успеха, выпавшего на долю Шалона. «Да, — думали мы, — быть может, это и впрямь несправедливо, да что поделаешь? Так было, так будет. К тому же у того, другого, есть талант, выходит, он всё равно в выигрыше».
Однажды утром, придя к Шалону завтракать, я застал у него усердного юношу, сортировавшего какие-то старые журналы. Шалон представил его: «Мой секретарь». Это был очень милый мальчик, только что окончивший Эколь де Шарт.
Позднее Шалон рассказал, что он платит своему секретарю триста франков в месяц и что расход этот несколько стесняет его.
— Да что поделаешь, — добавил он сокрушённо, — нашему брату трудно обходиться без секретаря.
Война 1914 года точно ударом сабли отсекла прежнюю жизнь. Бельтара пошёл в драгуны, Фабер стал лётчиком на Салоникском фронте, а Ламбэр-Леклерк, заработав почётную рану, вернулся в парламент и вскоре сделался помощником министра. Шалон вначале был солдатом интендантства при каком-то складе, его отозвало оттуда ведомство пропаганды, и он закончил войну на улице Франциска I. Когда мы с Фабером демобилизовались, он оказался нам чрезвычайно полезен: за время нашего длительного отсутствия мы успели утратить контакт с парижским светом, он же, напротив, близко сошёлся со многими влиятельными людьми.
Бельтара получил крест за военные заслуги. Фабер уже давно был представлен к награде. Ламбэр- Леклерк добился от своего коллеги по департаменту искусств, чтобы я был включён в первую партию штатских, награждённых после заключения мира. Четвёрка угостила меня чудесным обедом с икрой, осетриной и водкой в одном из ресторанов, открытых русскими эмигрантами. Музыканты в шёлковых рубахах исполняли цыганские мелодии. Нам показалось — может быть, под влиянием надрывных цыганских песен, — что Шалон в этот вечер был немного грустен.
Домой я возвращался вместе с Фабером, жившим по соседству со мной. Была прекрасная зимняя ночь. Шагая по Елисейским полям, мы говорили о Шалоне.
— Бедняга Шалон! — заметил я. — Всё-таки горько должно быть в его возрасте, оглянувшись назад, увидеть ничем не заполненную пустоту!..
— Ты думаешь, он сознаёт это? По-моему, он просто великолепен в своей беспечности…
— Не знаю. Скорее всего, он воспринимает жизнь в двух планах. Когда всё идёт хорошо, когда повсюду поют ему хвалу и наперебой зазывают к себе, он и не вспоминает, что не сделал ничего, чтобы заслужить такой почёт. Но в глубине души он не может этого не сознавать. Тревога постоянно копошится в нём и прорывается наружу, как только вокруг него стихает восхищённый гул. Взять, к примеру, сегодняшний вечер, когда все вы с такой теплотой говорили о моих книгах, а я отвечал вам, как умел, разве мог он не почувствовать, что самому-то ему нечего сказать о себе?
— Но бывают люди, начисто лишённые честолюбия, а потому не знающие зависти!
— Конечно, бывают, да только вряд ли Шалон из их числа. Человек такого рода должен быть либо предельно скромным, раз и навсегда сказавшим себе: «Всё это для меня недосягаемо», либо непомерно гордым, провозгласившим: «Мне всего этого не нужно». А нашему Шалону нужно то же, что и всем, да только леность берёт в нём верх над честолюбием. Уверяю тебя, положение его мучительное.
Мы долго говорили на эту тему — оба мы довольно охотно высказывали свои мысли на этот счёт. На фоне ни с чем не сравнимого творческого бесплодия Шалона мы ещё явственнее ощущали собственную плодовитость, и это приятное чувство возбуждало в наших сердцах острую жалость к другу.
Назавтра мы с Фабером отправились в министерство к Ламбэр-Леклерку.
— Мы хотим, — сказал я ему, — поделиться с тобой мыслями, которые возникли у нас вчера после нашей встречи… Не думаешь ли ты, что Шалону неприятно видеть, что мы четверо украшены наградами и только он один остался в стороне? — Не имеет значения, говоришь ты? Согласен, но ведь ничто вообще не имеет значения. Награда — это символ. Наконец, если она и впрямь лишена всякого значения, то почему бы Шалону не быть в числе награждённых, подобно всем нам и многим другим?
— Лично я не возражаю, — сказал Ламбэр-Леклерк, — но для этого нужны какие-то заслуги…
— Что? — возмутился помощник министра из глубины дивана, на котором возлежал. — Не мог я сказать такую пошлость!
— Прости, но Фабер может подтвердить. Ты сказал:
нужна хотя бы видимость заслуг…
— Так-то лучше, — согласился Ламбэр-Леклерк. — Ведь я не имел никакого отношения к ведомству искусства и не мог творить, что мне заблагорассудится. Помнится, однако, я сказал вам, что если только Шалон согласен получить награду по моему ведомству, дело нетрудно уладить.
— Всё это, конечно, чепуха! — продолжал рассказчик, — но готов признать — ты быстро сдался.