воровал кур и гусей, иногда ром или вино из офицерского буфета, и прежде всего я, а не он был этим «К. u. К. Dolmetscher».
В штабе я переводил перехваченные итальянские приказы, подслушанную по телефону военную информацию, редактировал листовки, призывавшие итальянских солдат сдаваться «непобедимой австро- германской армии», потом наши самолеты раскидывали эти листовки над итальянскими позициями — правда, самолеты не всегда возвращались; но первейшей нашей обязанностью был допрос итальянских пленных. Пленные врали, я тоже врал. Если кто-либо из них говорил со мной на правильном итальянском, я точно переводил на немецкий язык, так как мой друг-приятель лейтенант Гейнрих Вальде кое-что в этом понимал. Но если пленный начинал стрекотать на одном из итальянских диалектов, я давал волю своей фантазии и называл такие цифры, что у старого рамоли, полковника Фогеля, волосы вставали дыбом. Я нарочно увеличивал число итальянских полков на фронте, дивизий, пушек, самолетов, рассказывал сказки про боевой дух солдат, а встрепанный рыжий австриец в мундире капрала отстукивал на пишущей машинке мрачные рапорты, которые затем отсылались в Armeeoberkommando, где они наводили ужас на австрийских штабистов.
Случалось, какой-нибудь пленный упирался и ничего не говорил. Он, мол, не желает быть изменником своей родины. Очень красиво это у них звучало.
Тогда полковник Фогель приходил в ярость и приказывал мне бить упрямца ремнем по голове, по лицу, вообще куда попало, лишь бы выведать у него военные тайны.
Чтобы спасти беднягу, я переходил на диалект — тосканский, сицилийский, неаполитанский, умбрийский, галликанско-итальянский и черт знает какой еще. Я знал почти все. И я так уговаривал упрямца:
— Ах ты божья кляча! Болтай, дурак, что взбредет в голову! Можешь врать как нанятой, кобылий сын! Только болтай! Что угодно!..
Итальянец таращил на меня глаза и принимался плести несуразицу о мощи итальянской армии, а я все точно переводил. Полковник хватался за голову, рыжий стучал на машинке.
Если в ArmeeoberKommando иной раз спохватывались, что больно много у нас вранья, и в нашу канцелярию приходили грозные письма, тогда я снова врал. Валил вину на пленных и разъяснял, что итальянцы во всем мире известны как ловкачи и выдумщики.
Объяснения писал сам лейтенант Вальде, я ему только диктовал.
А вообще-то нам с лейтенантом Вальде жилось неплохо.
Когда нас перебросили в Вилладжо санто Анджело, лейтенант Вальде влюбился в «сестрицу» Мими, помогавшую врачам в нашем полевом лазарете резать раненых. Он устроился с Мими в бывшей школьной канцелярии, я же схоронился в приходском доме под крылышком тощего патера Кристофоро, потому что вынюхивал у него вино. И я нашел бочку с вином!..
Лейтенант Гейнрих Вальде утолял жажду ромом, который я воровал для него в офицерской столовой, а я — вином приходского священника.
Да, удивительные это были времена! Люди гибли, убивали друг друга, кололи штыками, вопили под ножами австрийских хирургов в чине капитанов. Сестрица Мими мило щебетала и всем улыбалась, а по ночам шалила с моим лейтенантом. В тихие дни и ночи из-под Удине доносился приглушенный грохот орудий, патер Кристофоро отпускал умирающим в лазарете грехи «in articulo mortis» [28], так как не знал ни одного «австрийского» языка, а эшелоны шли один за другим, и солдаты почему-то напоминали скотину, которую гонят на убой, а на берегу Пьяве росли груды ящиков с патронами, корзины с гранатами и артиллерийскими снарядами.
Жизнь утратила свой смысл, и казалось, мир превратился в какую-то странную карусель, на которой кружатся потерявшие разум люди.
А я был свиньей!
Да! Я был свиньей, ибо в душе радовался, что в то время, как другие гибнут на фронте, я сижу в тылу, вдали от передовой, где мне ничто не угрожает, и попиваю вино патера. И еще втайне думал: «Как хорошо, что среди солдат, которые плетутся на поле славы за своей смертью, нет меня!..»
Вспоминалась мне тогда дурацкая открытка, где Христос склоняется над австрийским воином — тот умирает от ран — и кладет ему руку на голову.
Чепуха!
Я подумал: появись Христос на одном из таких побоищ, он закрыл бы лицо руками, горько заплакал бы и во второй раз пошел бы с крестом на Голгофу!..
Вот какие возвышенные мысли роились в моей голове, когда мы с почтенным патером Кристофоро грустно сидели за столом и потягивали вино. Иногда мы с ним вели умные споры о жизни, смерти, человеке, чертях и даже о Люцифере. И о райском блаженстве тоже. А более всего нас мучил вопрос: откуда в человеке столько злобы и ненависти к ближнему?
Патер Кристофоро был очень умен.
— Скажите мне, преподобный отец, — спросил я однажды после долгого размышления, — почему человек и сегодня такой же точно подлый, как и до явления Христа? Судя по всему, учение Христово не сумело почти за два тысячелетия превратить человека в ангела!
Для подкрепления духа патер Кристофоро глотнул вина и ответил так:
— Умный ты задал мне вопрос, хоть ты всего только австрийский солдат. Видишь ли, дело обстоит так. Оказывается, христианство на протяжении без малого двух тысяч лет действительно не сумело превратить людей в ангелов. Да, это правда! Но я скажу тебе кое-что другое. Посмотри на себя. Вода существует на свете, пожалуй, несколько миллионов лет, а у тебя все еще грязная шея! — И он ткнул в меня пальцем.
Я онемел от удивления, услышав столь простую истину, и долго над ней раздумывал, до тех пор, пока патер Кристофоро, весьма довольный тем, что лишил меня дара речи своей мудростью, не постучал палочкой и не сказал:
— Ну, выпьем, что ли, ибо in vino Veritas[29]. А то, что я тебе сказал, берет начало в вине. И не мешало бы тебе знать, ты, австрийское чучело, что это напиток не простой. Слышал ты когда-нибудь про Кану Галилейскую? Сам Христос не брезговал вином, когда был почетным гостем на свадьбе, и, когда не хватило вина, а там собрались бесстыдные пьяницы, он превратил воду в вино, чтобы пирующие не жаловались. Вот как было в Кане Галилейской! А тебе известно, что такое солнечный напиток? Нет? Да откуда тебе и знать! В этом вине есть солнце! Мало того! Расплавленное солнце! Выходит, это благородный напиток, и мне весьма жаль, что он должен попасть в твою австрийскую глотку! Но с божьей волей надо мириться. В особенности же потому, что ты уверяешь, будто война кончится, когда в бочке начнет просвечивать дно! А ты случаем не врешь? Если ты соврал, так после смерти будешь пить в аду кипящую смолу! Ну, признавайся!
— Ваше преподобие, вы скоро убедитесь, что я не вру! Не успеем мы осушить бочку, как войне придет конец!..
— …per omnia saecula saeculorum[30], — благоговейно произнес он.
— Аминь! — добавил я.
И в ознаменование столь торжественной минуты мы осушили до дна кувшин.
Тем временем в сердце мое стала просачиваться тревога. А вдруг мы вино выпьем, а война так и не кончится? Что тогда? Преподобный патер Кристофоро обрушит на меня проклятие, а у меня душа будет болеть из-за того, что я обидел такого достойного человека. Однако патер прервал мои мрачные размышления.
— Жаль мне вина, искренне жаль! Но чего не сделаешь для блага человечества! Пойдем в погреб! Я измерю палочкой, сколько еще осталось этого божественного напитка! И так узнаю, когда кончится война!
— И по этому случаю, ваше преподобие, нацедим еще один кувшинчик, а то он уже пустой!
Патер Кристофоро смиренно махнул рукой и повел меня в погреб. Святые, вырезанные из липы и источенные червями, таращили на нас удивленные глаза, словно негодуя от вида двух пьяниц.
— А вы, святые, лентяи, — ворчал патер Кристофоро, глядя на статуи, — бездельничаете тут, вместо того чтобы молиться о скором окончании войны! Но я на вас не сержусь, вы уберегли бочонок! Ну, действуй,