— Хватит! Я выполню условие! — прохрипел поручик.
— Господа! Господа, так сказать, что все это значит? — захныкал рамоли, беспомощно глядя то на Арпада, то на поручика.
— Ничего, ничего! В одиннадцать часов узнаете!
Около одиннадцати, когда Иза снова пела на сцене свою песенку «Выпил вчера я…», в зал прибежала гардеробщица и в сильном волнении что-то зашептала хозяину. Хозяин вышел следом за ней. Он был возбужден. Я побежал за ними. Гардеробщица повела хозяина в уборную. Я за ними. В уборной висел на подтяжках поручик с вытаращенными глазами и вывалившимся черным языком.
И даже сюда доносилось пение Изы!
Вот и все. Дамские часики чуть побольше нынешних дамских часиков, золотые, с выгравированным именем «Иза» покачиваются теперь в шкафу на цепочке, тихонько отсчитывают время и напоминают о том, что когда-то произошло в кафе «Эмка».
Но мне уже пора! Завтра меня ждет новая работа, а часы на башне костела бьют полночь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
Если в сумерки или ночью мне бывало боязно лезть на чердак в свою каморку, моя бедная мать всегда говорила:
— Чего ты боишься? Там ведь никакие пугала не затаились! Ты небось своих грехов боишься?
Мне вспоминаются ее слова, когда я вижу, как взрослые люди боятся ходить мимо кладбища в сумерки или ночью, даже при яркой луне… Боятся своих грехов!.. И очень дивятся тому, как это мне не страшно жить рядом с кладбищем (в «могильницкой», где будто бы бродит неприкаянная душа моего предшественника), один на один со своей голубоглазой сиамской принцессой Касей, у которой маленький изогнутый хвостик совсем как посох епископа, и с презабавной собачонкой Мисем, этакой перекрашенной лисой, с успехом выдающей себя за китайского мопса, — дивятся, значит, людишки, как это я не боюсь кладбища и даже, что самое удивительное, с охотой посиживаю там по ночам.
Разве объяснишь, почему я так делаю! Не хочется мне говорить о том, что я пережил во время войны. Если бы я им сказал, что видел дьявола, мало того, нос к носу с ним столкнулся, они бы не поверили мне и решили, что у меня в голове все перепуталось.
И поскольку я видел дьявола, то ничему больше уже не дивлюсь. А жаль! Не помню точно, то ли Бернанос, то ли Мориак, во всяком случае один из них, сказал, что человек молод до тех пор, пока он способен чему-то удивляться. Неправда это. Вот глядя на меня, люди удивляются, а ведь среди них сплошь и рядом попадаются чурбаны с трухлявой душой. Вроде тех деревянных святых, что стерегли бочку с вином у патера Кристофоро. Деревянных святых черви источили, и этих людей тоже какой-то червь точит. Они притворяются святошами. И я уверен, что они частенько поднимают руку и щупают — не появился ли у них над головой светящийся нимб.
Утверждение одного из упомянутых мной знаменитых французских писателей опровергается еще и тем, что я хоть и старик, и даже похож на странствующего деда из Кальварии, и ничему больше не удивляюсь, а чувствую себя молодым. Может, оттого, что удивляюсь, как это я могу ничему не удивляться!
Меня, например, перестало удивлять все, что я пережил во время второй мировой войны. Перестало меня удивлять даже то, что дьявол, о котором я говорил, в моем присутствии плакал!..
Если ко мне приходят воспоминания о тех долгих днях и ночах, наполненных хрипом умирающих людей, их агонией, запахом тлена, чадом крематория, где сжигают трупы, воспоминания о покойниках, похожих на скелеты, обтянутые желтой, изъязвленной кожей, воспоминания о долгих днях, наполненных злобой и торжеством дьявола, я гоню их прочь. Попросту не хочу о них думать. Иногда это мне удается. Зато я охотно призываю светлые воспоминания. Правда, их очень мало, но они есть и радуют меня. Если бы их не было, я, пожалуй, поступил бы так же, как покойный Остружка: повесился бы в овине на пеньковой веревке!
Возможно, светлые воспоминания когда-то не были светлыми. Все дело в том, что в то время, пока одни картины стираются в памяти, линяют и становятся похожи на лохмотья нищего, другие в перспективе времени озаряются солнцем.
Люблю я сидеть на кладбище весной и летом в лунные ночи. Покойники спят в земле, как младенцы, а их души блуждают по Млечному Пути на темно-синем небе, и, если стоит майская ночь, соловьи захлебываются любовной песней. А сейчас мне приятно сидеть на могиле висельника Остружки. Он повесился, как я уже сказал, в овине над сусеком. Приходский священник велел мне похоронить Остружку возле забора в углу кладбища, а потом ночью кто-то пришел и посадил на его могиле сирень. Кусты разрослись и однажды майской ночью превратились в огромный букет, душистый, белый, сказочный. Кто посадил сирень — я так и не знаю.
И вот в кустах сирени, источающих сладкий аромат, волшебно белеющих в лунном сиянии, в этом необычайно романтическом уголке соловьи поют свои любовные кантилены.
Боже, как они поют, заливаются, щелкают!..
Самая чудесная музыка не передает очарования их песни. Ни Бетховен, ни Моцарт, ни Шуберт со своей «Неоконченной симфонией» не волновали меня так сильно, как пение соловьев на могиле самоубийцы. Пожалуй, только Шопен!
Вот и опять вы удивляетесь, откуда я знаю таких композиторов!
Не беда! Можете удивляться!
Я часто про себя думаю: жаль, что это могила пьяницы Остружки. Если бы это была могила юноши и девушки, которые полюбили друг друга на свою беду и добровольно решили уйти из этого скверно устроенного мира — как случилось в Домброве, когда я еще мальчишкой жил в людях, — и, значит, если бы здесь была общая могила несчастных влюбленных, этакого шахтерского Ромео и деревенской Джульетты, то пение соловьев служило бы дополнением к их романтической любви и смерти. И тогда провансальская баллада, которую мне пела малютка Дениз под чахлой оливой на бесплодном холме близ Нима, — тогда баллада эта убедила бы меня, что любовь так же сильна, как смерть.
В лагере была одна только смерть.
И потому смерть там потеряла все свое величие, ведь это умирал уже не человек, а затравленное, изголодавшееся существо.
Снова проклятые воспоминания!..
Я тут говорил о червяках, которые точат сердце человека. Один из этих червяков — страх. Страх перед жизнью, перед голодом, перед страданием и смертью. И прежде всего страх перед человеком.
Мне удалось избавиться от этого страха в Дахау, и поэтому дьявол плакал в моем присутствии. Потом его застрелили американцы, а я похоронил его.
И теперь, когда я усаживаюсь на дерне под кладбищенской липой, и вокруг уже стоит глухая тишина и ночь, напоенная лунным серебром, и сонно журчит Ольза, а совсем рядом в земле лежат покойники, и соловьи заливаются любовными трелями, — все это напоминает мне те дни…
Серебряные часы эсэсовца Готфрида Кунца висят в шкафу и тикают. По правде говоря, часы эти принадлежали не ему. Он отнял их у еврея в Белжце, когда…
Ох, опять мрачное воспоминание. Отогнать бы его!..
Пришли два гестаповца и приказали:
— Возьмите зубную щетку, полотенце и мыло и следуйте за нами!..