заговаривал с ним о кротости святого Франциска Асизского, он приходил в ярость:
— С такими речами вы ко мне лучше не суйтесь! Дело тут не в смирении и не в любви к ближнему, а в раскаянии преступника и в человеческой справедливости. Где вы у них видите раскаяние? Ах, не видите! А справедливость видите? Тоже не видите! В таком случае не морочьте мне, пожалуйста, голову и не говорите про святого Франциска Асизского!..
Ну, я и бросил морочить ему голову, не вспоминал про святого Франциска Асизского и стал ему поддакивать, соглашался, что эти бродяги, не уступающие нам дорогу, нисколько не смирились и что нет на свете справедливости, раз эти бродяги до сих пор не сидят в тюрьме.
— Наконец-то вы поумнели! — похвалил меня ксендз, и эти одобрительные слова мы запили изрядным глотком вина из походной фляжки.
Однажды я ему сказал:
— Ваше преподобие, не совершить ли нам с вами небольшую прогулку?
— Не возражаю, только захватите фляжку, а то мне, как лицу духовному, не подобает ее тащить! А куда вы намерены меня вести?
Я указал ему на склон горы, где у самой вершины белело огромное здание — не то пансионат, не то туристская база. Видна была даже белая извилистая дорожка, ползшая через луга и леса.
— Ну что ж! — согласился ксендз. — Только возьмите две фляжки с вином, потому что это далековато и высоко! И чего-нибудь съестного!
Я пошел к нашей патронессе — так мы называли на французский манер начальницу нашего карантинного пункта, помещавшегося в комфортабельном туристском доме, — и попросил ее снабдить нас вином и хлебом.
Патронесса, на редкость милая пожилая дама, дала мне две фляжки вина, полбуханки хлеба, кусок салями, две пачки масла, две банки сардин и отпустила на вес день.
— И возвращайтесь, пока не стемнело, чтобы вас боши не обидели! — крикнула она нам вслед.
Мы шли медленно, очень медленно, впереди у нас было много времени, и время это было насыщено ароматом свободы и солнцем. Мы останавливались у ручейков с звенящей водой и любовались золотыми пузырьками, сверкавшими на дне среди камней. Мы слушали голоса птиц и старались отгадать, кто это — иволга, воробей или грач. А может, снегирь? А может, чиж?.. Мы лежали в тени на очень сочной траве и, жуя стебельки, смотрели на облачка, путешествующие на край света. Людей, слава богу, мы не встречали. Людей-то нам меньше всего хотелось сейчас видеть.
Потом мы снова шли и шли и на ходу частенько подкреплялись глотком вина. Вино придавало нам сил и поднимало настроение, я стал напевать песенку о Каролинке, которая пошла в Гоголин, а мой друг затянул какой-то торжественный псалом.
К полудню мы вышли на открытую высокогорную поляну. Из долины сюда доносился звон колоколов, созывающий прихожан на молитву. Голоса у колоколов были серебряные и малиновые, приглушенные и мягкие. Озеро искрилось в мерцающих отблесках солнца. За озером, окутанные дымкой, белели альпийские вершины. Вокруг нас благоухал весенний лес. Птицы весело распевали. Кузнечики несмело стрекотали в траве. На плоских камнях лежали серые ящерицы и грелись на солнышке.
Вино было отменное. Ксендз вполголоса напевал торжественный псалом.
Так, не торопясь, вышли мы из лесочка и очутились перед большим зданием санатория, которого не было видно из долины. Дом был окружен парком, а парк огорожен высоким штакетником. В парке сидели на скамейках и прохаживались немецкие офицеры вермахта. Инвалиды.
— Нет справедливости, — вскричал ксендз. — Мы гнили в лагере, наших больных отравляли фенолом, наши люди подыхали в бараках с голоду, а эти сволочи здесь… Вот, видите? Нет справедливости! Нет! Нет! — кричал он все громче и, разгорячившись, стал грозить тем, кто был в парке.
А пока он кричал, я огляделся и увидел на открытой поляне огромное дерево. Может, это была липа, а может, дуб. Впрочем, это не важно. Очень толстый ствол опоясывала кольцом скамейка, выкрашенная в зеленый цвет. На скамейке сидела нежная пара: марокканский солдат из французской армии — очень некрасивый негр с приплюснутым носом и толстыми губами, а рядом с ним типичная немецкая Гретхен, светловолосое, голубоглазое небесное созданье, которое, судя по виду, питается розовыми лепестками и запивает их райской росой. Она была в белом фартучке, грациозная, как лилия, как маргаритка. Негр тискал ее, похлопывал по разным местам и целовал, слюнявя ей лицо и рот, а она жеманничала, как разленившаяся ангорская кошка, хихикала тоненьким голоском и, казалось, млела в его объятиях.
— Тише, тише! — сказал я ксендзу. — Успокойтесь, ваше преподобие, лучше поглядите туда! — И я указал ему на странную пару под липой.
— Вот свиньи! — заорал ксендз. — Хоть бы в кусты спрятались!.. Содом! Гоморра!.. Господи, я их сейчас палкой!.. И это на виду у всех…
— Тише! Не кричите так, смотрите-ка! — Теперь я указал ему на молодого безногого офицера вермахта. Он вышел из парка, тяжело опираясь на костыль, опустив голову, задумчивый, погруженный в свои невеселые мысли. Он направлялся к тому дереву, возле которого Гретхен обнималась с негром. Ксендз затих, словно притаился. Мы оба молча смотрели. Офицер шел медленно, очень медленно. Дошел до дерева и только теперь увидел парочку. Остановился, с минуту постоял, словно громом пораженный, даже протер ладонью глаза, потом повернулся и быстро заковылял назад — к парку.
— Я отомщен! — с удовлетворением прошептал ксендз. — Теперь мы можем возвращаться с легким сердцем.
И мы вернулись в наш пансионат с легким сердцем и с пустыми фляжками, и в этом легком сердце расцветало презрение к немцам.
Теперь, в Бонне наше презрение возросло, а ненависть потускнела. Но окончательно презрение вытеснило ненависть только в Нюрнберге. Мы приехали туда около полудня. И снова наш поезд осаждали толпы детей, девушек, женщин и стариков. И снова они бегали вдоль вагонов, протягивали руки и канючили:
— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten!
Я стоял в вагоне у окна, смотрел на толпу, просившую подаяния, и, хоть в очень ничтожной мере, получал вознаграждение за все лагерные дни. В этот момент мимо моего вагона проходил человек, прилично одетый, уже пожилой, тщательно выбритый, по виду чиновник или учитель.
— Здравствуйте, господа! — сказал он, низко поклонившись.
— Здравствуйте!
— Ваши родные, должно быть, здорово обрадуются, когда вы вернетесь в Польшу.
— Конечно, обрадуются.
— А вы всю войну находились в Бельгии?
— Нет! Всю войну я находился в вашем концлагере в Дахау!
— Ja, mein Gott, mein Gott![37] Будь проклят мерзавец Гитлер! Скотина! Преступник!
Он извергал проклятия и обзывал покойника Гитлера самыми скверными словами. Исчерпав весь запас проклятий и ругательств, он малость передохнул, а потом с раболепной, скользкой улыбочкой заговорил:
— Знаете что? У меня были друзья поляки, и я точно знаю: поляки добрый народ, благородный народ, великий народ! — Он говорил с пафосом, повышал голос и вскидывал руки, словно упиваясь своими словами. А потом он склонился в позе услужливого кельнера, ожидающего щедрых чаевых, поднес руку к окну, как нищий, просящий милостыни, и смиренно спросил: — Не найдется ли у вас для меня сигарета?..
Тогда я подумал: «Ах ты притворщик!» — и, к моему удивлению, ненависть исчезла, а осталось только презрение. Я даже был ему благодарен за позорящий его жест, потому что появившееся у меня чувство брезгливости имело для меня решающее значение. Ненавидеть может только человек неудовлетворенный, страдающий от сознания своей униженности. Я могу ненавидеть только тех, кто в чем-то превзошел меня — в счастье, успехе, красоте, доблести или даже преступлении, а презираю тех, кто для меня значит не больше чем паршивая крыса, глиста, таракан, раздавленный клоп!..
Итак, я избавился от ненависти, осталось только презрение.
А в концлагере ненависть моя росла, как отравленное семя плевела, посеянное дьяволом. И еще был