страх.
Я старался прежде всего избавиться от страха перед эсэсовцами. Внушал себе, что я ничего не боюсь, что умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую, как сказал мой молодой друг в Дахау.
Он прибыл в лагерь со смертным приговором. Никто не знал, когда приговор приведут в исполнение. Он тоже не знал. Однако сохранял спокойствие и ясность духа. Казалось, будто он вообще не знает, что его ждет смерть.
— Знаю! — сказал он, когда я его об этом спросил.
— Почему же ты такой спокойный?
— Потому что не боюсь смерти.
— Но как же ты ее не боишься? Ты ведь молодой… — сказал я, хоть и понимал, что это жестоко. Но мы были в лагере!
Он ответил, улыбаясь:
— Для меня умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую. На двери — занавес. Труднее всего мне будет дойти до этого занавеса. А там я его раздвину и перейду в другой мир.
— Какой?
— Не знаю.
Я подумал: «Дурак!»
Как-то вечером он пришел ко мне.
— Хочу с тобой попрощаться, Иоахим! — сказал он. А лицо у него светилось улыбкой. Он был красив, спокоен, держался свободно.
Я подумал, что его освободили из лагеря, что приговор отменили. Меня обмануло его улыбающееся лицо. И я в самом деле спросил, не освободили ли его.
— Нет! Я с тобой прощаюсь сегодня, потому что ночью приговор приведут в исполнение.
— Неправда! Откуда ты знаешь?
— Мне сказал по секрету лагерный писарь.
Попрощался он и ушел, а я по-прежнему был уверен, что это неправда и что он ломал передо мной комедию. А может быть, он слегка тронулся, ведь это нередко случалось в концлагере.
Утром, до переклички, я сбегал в его барак.
— Здесь мой друг? — спросил я у писаря.
— Нет! Под утро его повесили! Вешал сам тощий Готфрид Кунц. Он никогда не упустит такого случая. Получил в награду три дня отпуска, не терпелось ему съездить к жене… Знаешь, до войны он был адвокатом в Мюнхене…
Я убежал от разговорчивого писаря.
Для меня это была неразрешимая загадка. Вот мой молодой друг, улыбаясь, перешел из одной комнаты в другую — и ничего. Труднее всего ему было дойти до занавеса, разделявшего обе комнаты. А где был его страх смерти? Значит, не было страха?
Отныне я смотрел на эсэсовца Готфрида Кунца как на величайшего преступника. Хотя трудно сказать, был ли он величайшим преступником. Ведь их было очень много, целый легион. И однако в лагере Кунца считали величайшим преступником и садистом. Он с удовольствием убивал людей. Наслаждался видом агонии. Иногда он топтал сапогами полутруп. Грудная клетка хрустела, проламывалась. Обреченный кончался, а он стоял над ним, улыбаясь, настоящая «белокурая бестия» с мечтательными голубыми глазами, и пускал слюни…
— Мне не надо ходить к девкам! — сказал он однажды другому скоту, постоянно увивавшемуся возле него заключенному, который рьяно исполнял обязанности старосты лагеря.
Иногда он высматривал себе какого-нибудь совсем обессилевшего узника — «мусульманина». Клал ему на горло палку, один конец палки придерживал сапогом у земли, а на другой конец нажимал ногой. Медленно, очень медленно. И снова смотрел мечтательными голубыми глазами, как «мусульманин» хрипит, бьет ногами, судорожно стискивает руки и постепенно затихает.
Он неожиданно врывался в барак, и всякий раз кто-нибудь из товарищей расплачивался за это смертью. А если Кунц не убивал сам, то давал наставление старосте барака: такой-то и такой-то — при этом он указывал плеткой на жертву — должны повеситься ночью в уборной.
В девять вечера, когда все укладывались на свои жалкие подстилки, староста доставал веревку, подходил к жертве и ласково уговаривал:
— Вот тебе, приятель, веревка! Иди!
Одни покорно шли в уборную и вешались. Другие вешаться не хотели. Тогда староста будил трех- четырех уголовников. Для них это было даже развлечением. Зверскими побоями они принуждали жертву повеситься либо сами вешали в уборной несчастного, избитого до потери сознания.
Лютая ненависть к Кунцу родила у меня и моих товарищей навязчивую идею отмщения. В свободные минуты мы сообща обсуждали самые изощренные пытки, каким мы подвергли бы его, если бы вышли на свободу и он попался нам в руки.
Однажды вечером он ворвался в наш барак. Мы как раз ели вареную морковь без соли и жира.
— Achtung![38] — крикнул кто-то из наших. Ибо существовал приказ: первый, кто увидит входящего в барак эсэсовца, обязан крикнуть «Achtung», а все присутствующие должны вскочить и стать по стойке смирно.
Значит, вошел он, кто-то крикнул «Achtung», все вскочили. Я поднялся последним. Он это заметил.
— О, du verfluchter Schweinhund![39] — заревел он и кинулся ко мне, расталкивая моих товарищей. Подбежал, ухватил меня одной лапой за куртку у самого ворота, стиснул, а другой широко замахнулся. Глаза у него были все такие же мечтательные, голубые, как у невинной девочки. И не знаю, как это получилось. Я понимал, что еще секунда, и я с выбитыми зубами буду валяться на полу, а он будет пинать меня ногами и, возможно, затопчет насмерть. А я — ничего. Поглядел я в его голубые глаза и усмехнулся. И упорно, не отводя взгляда, стоял и усмехался. Странное дело: я не испытывал страха.
А он опустил руку, которой было замахнулся, чтобы меня ударить, отпустил ворот моей куртки, мгновение как бы колебался, потом повернулся и ушел.
Наступила тишина.
— Все с удивлением смотрели на меня. Ко мне подошел староста и спросил:
— Почему он тебя не ударил?
— Не знаю…
— Что ты ему сказал?
— Ничего. Просто смотрел ему в глаза… Поглядел он на меня этак странно и тоже отошел.
Поднялся шум. Товарищи принялись обсуждать это событие. И все искали решения загадки.
Когда Орфей спускался за своей Эвридикой в ад, он тоже…
Отвяжись со своим Орфеем! Он усмирял чудовищ музыкой, а не глазами! Ты это имел в виду?
К спорившим присоединился третий.
— Это был гипноз, друзья. Когда змея боа…
— Катись ты со своей змеей знаешь куда!.. — перебил его четвертый. — Я вам другое скажу. Читал я в календаре… Это на самом деле было… Человек, который дрессирует львов в цирке, вот он…
Я вышел из барака, не дослушав этой истории. Теперь я знал, что у меня пропал страх. Совсем как у моего молодого друга, ожидавшего смерти на виселице. И мне не хотелось объяснять остальным, почему я не испугался. Впрочем, этого я и сам не знал. Помню только, что в тот момент, когда я взглянул в мечтательные голубые глаза Кунца, меня рассмешило разительное несоответствие: девичьи, невинные глаза у преступника и садиста. А может, во мне действительно было что-то от Орфея и от змеи боа или от укротителя львов… Черт его знает! Пусть ломают голову психологи.
И что еще более удивительно — эсэсовец Готфрид Кунц, который до войны был адвокатом в Мюнхене, стал со мной откровенничать. Не сразу. Постепенно.
Я работал на плантациях. Огромные пространства, целые поля были отведены под гладиолусы и лекарственные растения. Нам, заключенным, полагалось их сажать, окапывать, ухаживать за ними,