запах у земли! И под этой свежей сырой землей лежит покойный Кайзар, портновский мастер, как гласила деревянная табличка под окном его мастерской. Был он мне человек близкий, ведь и я когда-то обучался портновскому искусству.
Мать сказала:
— Пойдешь, сынок, учиться портняжному делу! Работа у помещика уже кончилась, в шахту господа тебя не возьмут, слишком ты мал — убьет еще тебя там. Станешь портным. Ремесло хорошее, легкое, не замаешься, а нет-нет и заработаешь крейцер…
— А вы, мамуля?
— Пойду попрошусь на «Иоганшахту»…
Да! Работа у помещика уже кончилась. После смерти барона Бесса (неприкаянная душа его потом носилась по полям в образе огненного коня без головы) все его имение откупил у наследников граф Лариш. Поля, леса, луга, скотину, райский замок, ну и людей, конечно.
Теперь люди работали в поместье графа Лариша. Во время жатвы он платил нам по двадцать крейцеров за долгий день и по восемнадцать за короткий. А кто работал в обеденные часы, тому приплачивали еще десять крейцеров и выдавали для поощрения большую рюмку водки. И тому, кто работал вплоть до ночи, тоже приплачивали десять крейцеров и тоже угощали рюмкой водки. Тот, кто ее не пил, не получал ничего. Поэтому все пили и работали.
Мать за двухкилограммовый хлеб платила восемнадцать крейцеров, а за литр молока — шесть крейцеров.
Окончились полевые работы, и теперь мать подыскивала себе новое место. Потому она и решила отдать меня в ученики портному.
Надвигалась зима. Если я уйду из дому, матери будет легче. Мне ничего не оставалось, и я согласился. Мать отвела меня к Винценты Недобе в Маркловицах и сказала: — Пан Недоба! Вот мой сынок, о котором мы говорили в воскресенье во Фриштате возле костела. Надеюсь, будете им довольны.
Недоба был тощий, как и подобает портному. Волосы он зачесывал ежиком, что делало его похожим на нахохлившегося филина. Стоял он передо мной сутулый, кривоногий, с вылупленными глазами, и никак ему не удавалось спокойно смотреть мне в лицо, все он шарил взглядом по сторонам, словно боялся чего-то. Говорил он с запинкой, слегка заикаясь.
Из кухни вышла его жена, здоровенная баба с обвисшими грудями, с мордой фельдфебеля, в грязном переднике на вздутом животе и с шумовкой в руке. Видно, она ходила «с начинкой», то есть была в «благословенном положении», как выразился бы патер Моесцик. В кухне орали дети.
— Это ваш сынок, Рыбкуля? — спросила она, тыча в меня шумовкой. Вопрос был глупый, ведь она знала, что я сынок Рыбкули.
— Мой, пани мастерша! — ответила мать.
— Гм! — буркнула хозяйка и принялась меня разглядывать. Она ощупывала меня глазами, как на рынке ощупывают пальцами курицу, желая убедиться, жирная ли она. Осмотр, кажется, удовлетворил ее, потому что лицо ее прояснилось.
— Его тут не обидят, пусть только слушает меня и пана мастера! — сказала она.
И с той минуты я стал учеником пана мастера Винценты Недобы в Маркловицах.
Странное это было ученье. Для начала я чистил картошку, колол дрова, носил в ведре уголь, убирал квартиру и нянчил детей четы Недоба. Особенно много хлопот доставляла мне маленькая Ганка. Она истошно орала в колыбели, а я не знал, как ее утихомирить. И за это мне достались первые подзатыльники от хозяйки. С трехлетним сопливым Юнеком, которому я то и дело вытирал нос, было легче. Он шатался по кухне и по мастерской в ползунках вроде нынешних комбинезонов. Мне приходилось по утрам одевать его и застегивать пуговицы на бретелях. Из разреза на задушке постоянно торчал кончик загаженной рубашки.
Была у хозяев еще шестилетняя Фридка. У нее были светлые волосы и огромные, удивленные, как у лани, глаза. Поначалу мы плохо понимали друг друга, ведь она была глухонемая. Хозяйка в первый же день сказала мне, что девчонка — ее горе и что этой глухонемой чертовкой господь бог покарал мастера за какие-то там грехи, потому что он отчаянный бабник и пьяница.
Мастер Недоба вовсе не скрывал от меня своего гнусного порока и с блудливой улыбочкой поучал, что нет ничего лучше на свете, как переспать с шестнадцатилетней девочкой. Фридку он ненавидел, бил ее и пинал ногами, если она играла в кухне под столом.
Удивительное дело. Когда я впервые увидел Фридку и поглядел в ее чудесные голубые глаза, и когда она мне улыбнулась и на ее щеках появились ямочки, и когда она протянула ко мне ручонки и по-своему залопотала, я почувствовал, что со мной происходят непонятные вещи. Сердце у меня забилось быстрее, я словно бы ощутил в нем блаженство, какого до сих пор не ведал, от волнения мне сдавило горло, и стало мне так хорошо, словно великая радость заполнила мое сердце, ибо я понял, что кончилось мое одиночество.
Ведь я всегда был одинок. Мать целыми днями пропадала на работе, я с ней виделся только по вечерам; жизнь у матери была тяжелая, и у нее не хватало сил на то, к чему я, сам того не подозревая, стремился. А я ждал, чтобы меня ласково погладили по голове или хотя бы по руке, мне так недоставало доброго взгляда и теплого слова.
Одиночество свое впервые я осознал в доме мастера Недобы. Здесь ко мне относились как к опостылевшему всем приблуде. Мастер меня бил, пинал и обзывал грубыми словами. И жена его била меня, пинала и тоже обзывала, может, менее грубыми, но не менее обидными словами. Они обращались со мной как с безответным существом, услугами которого можно пользоваться задарма. Оба попрекали меня каждым куском, а кормили так, что не дай господи. Кусочек мяса, совсем крохотный, давали к обеду только по воскресеньям. А всю неделю меня держали на горохе, фасоли, капусте, картошке да выделяли краюшку хлеба — вот и все. Да, еще варили похлебки, но такие, что не лучше помоев. Спал я в мастерской на лавке. Приносил с чердака тюфяк, набитый соломой, раскладывал его на скамье, а подушкой мне служил дерюжный мешочек тоже набитый соломой. Укрывался я тряпьем. В соломе полно было блох, по ночам они меня терзали, кусали отчаянно.
Я считал, однако, что так и должно быть, что всех учеников портных, кузнецов, седельщиков и сапожников бьют, пинают, кормят фасолью, горохом и капустой, что спят они на лавке и их жрут блохи.
Как-то в воскресенье я упросил мастера и хозяйку, чтобы они разрешили мне навестить мать. Для меня это был великий праздник. Отшагал я пешком, босой из Маркловиц до самого Даркува берегом Ользы, а потом вдоль Стонавки. В пути я дивился всему, что мне попадалось. Особенно порадовал меня вид дымящих труб карвинских шахт, и я даже сделал крюк, чтобы посидеть на склоне отвала и поглядеть на вышку «Карелшахты». Там на самой верхушке вертелись колеса с тонкими спицами. Одно вертелось вправо, другое — влево, быстро-быстро мелькали спицы, а натянутые канаты, бежавшие наискось с колес в машинное отделение, сильно раскачивались. Из серого строения с запыленными окошечками время от времени доносился пронзительный визг, тогда колеса на шахтной вышке замедляли бег, канаты еще сильнее качались, потом слышался опять визг и колеса останавливались. Кое в чем я уже разбирался и понимал, что канаты накручиваются в машинном отделении на огромные валы, что один подъемник спускается вниз, а другой взлетает вверх, что машинист стальными тормозами сдерживает валы, а отсюда и визг — это визжат тормоза.
Из короткой трубы, как всегда, валил черный, тяжелый, смолистый дым. А террикон словно горел изнутри, испуская светлый удушливый дым, пахнувший копченым мясом. Поначалу запах этот показался мне даже приятным, но скоро надоел, потому что у меня разболелась голова и стало тошнить.
— Сыночек! Не сиди в дыму, угоришь! — поучительно заметил мне какой-то шахтер. Я думаю, что это был шахтер, — лицо у него было все в голубых крапинках. А такие крапинки бывают только у шахтеров.
Однако я не сразу внял его предостережениям, попросту я не знал слова «угореть».
— А что значит угоришь? — спросил я.
— Наглотаешься чертова дыма и отравишься!.. Если тебя начнет рвать, это первый признак, что ты уже малость отравлен… — доброжелательно объяснил он. — Да ты меня слушай, сматывайся отсюда, а то как бы не кончилось бедой!..
Я вежливо поблагодарил его за предупреждение и пошел дальше.
Дома я пожаловался матери, что мастер и жена его меня бьют, что научился я всего-навсего