дурней, оставишь, в рай не возьмешь!. У-ух, напужались! Не можу прям! Аж мутит меня со смеху! Ты гля, гля! – Она поворотилась к похудевшему Сергуне, чтобы и он порадовался: – Ты гля, куда я тебе тыкаю, гля! Вишь, в пинжаке-то? Ой, дак, наворотил мужик! Ох, он бегёт! Побросал, дак, всех! Родня-то по ему воеть! А чего она, Сергунь, воеть? Песни орать, радоваться надоть, а не то, чтобы выть, дак! Когда мужику посля лиху в одночась волюшку дали! Душу ему, дак, от мяса да от костей счистили! Дак, ты за него веселися, Сергунь, а че тебе выть-то?
Она помолчала, не сводя восхищенных глаз со скособочившегося ведра.
– А ента вон с дитенышком идеть, – вздохнула она. – А сама-то не нашинская, дак. Из какой-то из чужой землюшки. Ишь ты, расфуфырилась, дак, фу-ты ну-ты! Зря, девка, шелковую кофту спачкала! Все одно, дак, раздеваться!
Усачева погрозила пальцем невидимой девке и беззвучно засмеялась, широко разинув рот.
– Ну, иди, иди, милка. Ты, дак, я гляжу, приунытая? А цвятов-то! Хоронили-то, видать, знатно! Гля, Сергунь, как идеть! Вся пуховая! А уж заслюнили тебя, покойницу, целовалися!
Она сползла с лавки, накинула тулуп на плечи.
– Пить мне, Сергуня, – просипела она. – Оченно попить надобно. А нету, дак, ничего. Водица-то у нас вся стухшая. Выпьешь глот и, дак, отрависси.
Сергуня утвердительно замотал головой.
– Ты ко мне не липни, – сурово сказала ему Усачева. – С Борюшкой не подох, а со мной, дак, и подавно не подохнешь. Тебе ишо жить да жить, небо коптить. А я отправляюсь, дак. Мне тока надоть одну женшшину за собой уманить, зажилася. А как эту женшшину, Сергунь, звать, и не помню. Может, Машкой, дак, а может, и нет. Чем тута с вами на холоду грязюку мясить, мы с ей вместе, дак, и отправимси.
Усачева растворила хлипкое окошко, всмотрелась в облетевшие деревья и горько заплакала.
– Нету! – плакала она своим провалившимся, беззубым ртом. – Нету никого, дак! Водицы некому слить! Стухло все внутрях-то у девки! Промыть нечем! Так и приду к Тебе, Господи, вся стухлая, вся неприбратая! Не отвернись от меня, девки, Батюшка, не вели, Батюшка, срам срамить! Прибери меня, девку, раз слово дамши! Виденье-то мне огненное, знашь, за что было?
Она перевела дыханье, набрала полную грудь осеннего воздуха и закричала в деревенскую поникшую красоту:
– Машка! Идем, девка-а-а! Собирайси-и-и! На реке меня жди-и-и! Мне на тебя виденье было, дак, огненное! Слышь, Машка-а-а!
Марь Иванна слышала, разумеется, сквозь чуткий дневной сон, как надрывалась на другом конце света потерявшая рассудок и волю к жизни старуха Усачева. И не только слышала, но и видела саму Усачеву, машущую ей обеими руками с утлой лодочки. На Усачевой было при этом нарядное розовое платье, и всю ее до подмышек запорошил снег.
– Тьфу ты, Осподи! – вскрикнула Марь Иванна, проснувшись. – Навязалась ты мне на голову, горе луковое! По второму разу гляжу! Нашла себе клуб кинопутешествиев! Ну, куда я от своих-то для тебя, дуры луковой, денусь! У меня тут семья на глазах разваливается!
И нисколько Марь Иванна не преувеличила и никаких, к сожалению, красок не сгустила. Семья действительно, что говорится, разваливалась. У гинеколога Чернецкого во вверенном ему отделении скончалась молодая женщина, дочка известного режиссера, только-только родившая от известного же, хотя и варварски бросившего ее актера. И несмотря на то, что официально причиной смерти была признана редкая в Советском Союзе болезнь «анорексия», а именно полное истощение организма по причине голодания, которому предалась дочка известного режиссера после того, как ее бросил легкомысленный актер, – несмотря на это, сам гинеколог Чернецкий и двое его коллег, включая производившего вскрытие профессора Абрама Яковлевича Смуркевича, прекрасно знали, что режиссерская дочка выпила лошадиную дозу снотворного, после чего откачать ее, истощенную голодом и тяжелыми родами, не было никакой возможности. Младенец же, потерявший умершую во сне мать, не захотел оставаться на этом свете сиротой (на актера надежды не было) и кротко умер сразу же вслед за ней, предварительно покрывшись чудовищной какой-то, огненно-синей сыпью.
Похороны были пышными, с музыкой, морем чудных цветов и ненасытными слезами как совсем простых, обыкновенных людей, так и знаменитостей. Виновник случившегося несчастья – немолодой, старше даже отца покойной, известный актер – появился в последний момент, в черном и длинном пальто, с развевающимися над круглой лысиной седыми прядями, порывисто растолкал плачущих, приблизился к нарядному ящику, где лежала умершая мать с невинным младенцем на руках, хотел было стать на колени, чтобы громко стукнуться лбом о деревянную крышку, но был за шиворот оттащен разъяренным и взъерошенным отцом бедной женщины, который – не останови его собравшиеся слезами и криками – запросто укокошил бы мерзавца своей тяжелой, с серебряным набалдашником палкой.
Смерть эта тяжело подействовала на все отделение больницы и послужила поводом к тому, чтобы отчаявшаяся в смысле увода гинеколога Чернецкого из семьи санитарка Зоя Николавна вдруг заявила, что она тоже отказывается от приема пищи.
Ангельское лицо Зои Николавны быстро, буквально за два-три дня, потеряло свою округлость и вытянулось, как лепесток белой лилии. Шея стала прозрачной, руки слегка задрожали. Гинеколог Чернецкий, который решил было совсем не обращать внимания на эти, как он сказал самому себе, «капризы и глупости», через неделю не удержался и почувствовал жалость, а еще через пару дней к жалости его присоединился страх.
Утром четвертого ноября, оставив машину на шоссе, санитарка Зоя Николавна и заведующий отделением Чернецкий медленно брели по шуршащему тусклой, мертвой листвой безотрадному лесу.
– Так нельзя, зайка, – хмурился гинеколог, нажимая своей мощной ладонью на звонко похрустывающее плечо санитарки. – Человек должен нормально питаться, чтобы поддерживать свою жизнь.
– Зачем? – тихо спросила Зоя Николавна и носком красного резиного сапожка поддела сгнившую, похожую на голову крокодила корягу.
– Что – зачем? – не понял гинеколог и раздраженно остановился. – Ты что, с ума сошла?
– Я? – вздохнула Зоя Николавна, обращая на него бездонные голубые глаза, налитые слабыми от голода слезами. – Нет, я в порядке.
Сердце дрогнуло внутри запутавшегося в личной жизни гинеколога Чернецкого от этого голубого, ничего от него и не требующего взгляда.
– Зайка, пойдем в ресторан! – вспыхнул он и не удержался: страстно поцеловал Зою Николавну в побелевшие губки. – Что ты меня мучаешь!
– В ресторан? – еле слышно засмеялась страдающая санитарка. – Я же не могу есть. Что мне делать в ресторане?
– Но так ты умрешь! – в ужасе выкатывая на нее зрачки, задохнулся он. – Ты ведь видела, как это бывает!
– Не хочу я жить, Ленечка, – еще тише вздохнула Зоя Николавна и ясным взглядом проводила улетающих в жаркие страны перелетных птиц. – Не хочу.
«Погибнет, – заколотилось сердце гинеколога. – Истощение третьей степени, и все. Вот что! Потому что как она меня любит, это не шуточки! Это не глупости, которые у меня были с Нинкой и с Любой. И с Адой. И со... всеми... с этими... тут совсем другое. Я скотина и... Да. Я скотина. Скотина я, и всё».
– Хорошо, – сказал он отчаянно, – хорошо, зайка. Ты хочешь, чтобы мы поженились? Хорошо. Мы поженимся, зайка.
Зоя Николавна прислонилась затылком к дереву, закинула лицо в небо. Вот как одерживаются победы. Проще простого. Без криков и воплей.
Слышите вы, перелетные? Э-э-эй! Перелетные-е-е-е!
Бедная девочка Лена Аленина задерживалась в своем развитии не только умственно, но и физически. Менструации, которые начались было у нее в седьмом классе, вдруг в конце первой четверти восьмого класса почему-то прекратились, а груди были такими прозрачными и бледненькими, что напоминали двух маленьких медуз, слабо дышащих на морском песке. Тем не менее в том же самом конце ноября, как раз когда у нее прекратились менструации, на адрес специальной школы номер 23 в слегка надорванном конверте и все вдоль и поперек изуродованное штампами пришло из города Манчестера письмо, адресованное Елене Алениной. Так и было написано: To Ms. Alyonin Helena from Peter Dover.